Ярмарка
Шрифт:
– Уже не рано, мама. Уже восемь. Гости не у меня, а вроде как у тебя. – Смешок сына резанул ее лезвием по уху. – На кухне найдешь.
Мария стащила рукавицы, скинула валенки, босиком прошлепала в кухню.
Да, он сидел здесь, на колченогом табурете, что вот-вот упадет, подкосятся кривые слабые ножки.
Это был и правда ее гость.
– Доброе утро, Маша.
– Доброе утро, Степа.
Кровь как под напором бросилась ей в щеки, и без того красные, потные.
Он загасил окурок в блюдце, вместо пепельницы.
«Как и не расставались.
Степан погладил ладонью бритую, лысую голову. Розовая кожа на голове слегка поблескивала, будто намазанная маслом. Такими лысыми бывают только младенчики. Что-то нежное, младенческое было в нем, несмотря на могучие плечи, твердые губы, прямой, буравящий светлый взгляд. У него были такие глаза, как бусины горного хрусталя у нее на шее на тонкой нитке – если бы он подарил ей эту низку на день рожденья!
Но подарил не он.
Другой.
– Есть будешь?
– А что есть?
– Привереда. – Мария улыбнулась. Он взял ее руку, слегка пожал. «Хочет, – подумала она. – Соскучился. И я, может быть, соскучилась. И что нашел в старой бабе?» – Все есть. Что надо. Каша овсяная. Картошечка вчерашняя. Хлеб, масло… мойва, очень жирная, отличная. Чай. И даже кофе есть. Молотый. Немного осталось, тебе хватит. Заварю?
Он потянул ее к себе, усадил на колени.
– Машка…
Руками груди нашел. Голову на ее шею положил. И так замер.
– Ну, ну… Пусти… Петька войдет…
Он вытолкнул ее с колен со вздохом, будто в воду столкнул: плыви.
Мария разогрела кашу, щедро наложила Степану в тарелку, масла кинула, вытряхнула из банки остатки кофе, залила кипятком; села, смотрела, как он ест. Баба всегда жадно смотрит, как мужик ест. Это природа так положила. Бог так положил.
Бог?.. Где Он, Бог…
– А ты? – спросил он с набитым ртом.
– Не хочу. Завтракала. Я уж наработалась.
– Какие эти штаны твои… – Он жевал, глотал, причмокивал вкусно, улыбался, большой, здоровый, крепкий, радостный, счастливый. – Забавные…
– Сейчас сниму. Сейчас стану женщиной.
Он ел, а она переодевалась – за ветхой желтой бязевой занавеской. Всовывала ноги в туфли. Узлом завязывала пояс широкой, как подрясник, черной юбки. «Вот ведь, целый век уже хожу в этой черной, траурной вытертой юбке. Не снимаю. Что это? Лень пойти, купить? Деньги на жизнь экономлю? Я сына должна кормить. И еще… этих…»
Не додумала. Взбила волосы руками. Еще густые, разбросаны вокруг головы, как у опричника, еще темные, хотя уже посоленные временем. «Меня тоже время приготовило, как блюдо. Посолило, поперчило. Ешь не хочу».
Вышла к нему.
– Ух ты, ах ты! Все мы космонавты… Красотка моя кабаре…
– Какого кабаре… погорелого театра…
Улыбалась. Стояла перед ним.
Он встал, утер рот рукой, улыбался тоже. Белые, молодые зубы блестели.
Вдруг на руки ее – как схватит!
И куда-то в живот, уже огрузлый, целует, целует…
– Ну
У Марии стало холодно, ледяно сердцу.
– Знаю я ваши дела.
– Знаешь – и помалкивай. Все очень серьезно, Маша. Честно. Если не мы, то кто же?
Она наклонила голову низко, низко. Видела свои мозолистые пальцы, руки в замысловатых рисунках синих вен, лежащие на черном старом бархате юбки.
– Я все понимаю…
Он шагнул к двери. Вытащил из кармана черной рубахи пачку дешевых сигарет. Зубами одну вытащил.
– Я буду у… себя. Сегодня придешь?
Он уже повернулся, шел прочь, не ждал ответа, когда она расклеила губы и сказала тихо ему в спину:
– Приду.
А кто она была такая? Да никто. «Я никто», – так и говорила она себе. Человек всегда хочет быть кем-то. А она вот не хотела. Она и учительницей не особенно хотела быть. Так, в школе из-под палки отучилась, школа ей каторгой казалась, скопищем бестолковых знаний и грубых, вечно орущих педагогов; мамочка ее упросила в педагогический сдать. Ну, сдала. Стала на занятия ходить. Втянулась. С жадностью книжки читала. Литература раскрылась перед ней огромной, жадной черной, искристой, как ночное небо, воронкой. Все сияло! Слова летели и шелестели! Мысли сверкали, переливались, как перламутр в перловице! Она училась на учителя литературы, она представляла себя перед классом, как она читает детям Лермонтова, Тютчева, и сладко замирало сердце.
Школа оказалась совсем не пирожком с повидлом в школьном буфете.
Она обернула к Марии лицо госстандарта, квадратные рожи тупых директрис-солдафонок, мерзкие сплетни в учительской, оскорбления инспекторов. Мария попробовала работу на вкус – и тут же сломала зуб.
После того, как она прочитала всему классу никогда не стоявшего в школьной программе, смелого и опасно умного писателя, ее вызвали в районный отдел народного образования. И били ее там словами, исхлестали всю. Она ушла оттуда вся красная, как оплеванная. Дома долго плакала. «Значит, из них… из них кто-то донес!» – билась она на груди у мужа. «Ты поумнеть должна после этого», – тяжело, скупо изронил муж – и замолчал.
И она поумнела.
Она барабанила детям все по учебнику. Никакой отсебятины. Никакой жизни. Выучить от сих до сих. Этот образ – близок к народу, этот образ – далек от народа. Она чувствовала себя на уроке, будто бы ее пустым стаканом накрыли. И она говорит, а – беззвучно, голоса не слыхать. Она стала училкой параграфов. Училкой одинаковых, как яйца из инкубатора, сочинений. Она сама писала такие сочинения, заказные, противно-гладкие, втихаря продавала их из-под полы родителям – для контрольных, дипломов, выпускных работ. Она научилась торговать штампом. И успешно, тихо торговала им. Это было лучше, чем торговать валенками с грузовиков. Муж зарабатывал, она зарабатывала. Жили хорошо.