Ярмарка
Шрифт:
– Дорого, конечно… Но я же зарабатываю.
– Я не могу тебе помочь, – сказала Мария.
– Я знаю. Ты и так помогаешь. Еду приносишь. Готовишь…
– Не надо благодарностей.
– Это не благодарность. Это правда.
– Любая правда может в любое время стать ложью.
– Что ты… врешь?
Он снова обнял ее. Она уже гремела замком, в кулаке ключ зажала.
Когда они закрыли дверь и вместе спустились с лестницы и вышли из подъезда, Мария обернула к Степану бледное лицо и спросила очень тихо:
– А ты не боишься, что мы однажды выйдем – а
Всю дорогу до трамвайной остановки оба молчали.
Подсаживая ее в трамвай, подталкивая под локти, Степан сказал ей в спину:
– Я – боюсь. А ты – ты ничего не бойся.
Темень, вечер бил ей в лицо, в глаза, в ноздри.
Ну, еще же не поздний вечер, говорила Мария себе, я же еще успею.
Она успела даже в магазин: купила бутылку водки. И закуску к ней, конечно.
Без водки было идти нельзя, куда она шла.
Уже не шла – бежала.
Поворот. Еще поворот. Проходной двор. Еще проулок. Старые дома. Дряхлые стены. Осыпается лепнина. Падает наземь штукатурка. Вот ель стоит, стройная, огромная ель – посреди серого, низкорослого старья; зима, и скоро Новый Год, и ель напомнила о нем. Ель, здравствуй! Мария, пробегая мимо, взмахнула рукой и поймала пальцами живые колючки.
Старый, древний деревянный дом, вросший в землю, встал перед глазами, как деревянный черный водопад. Мощный сруб, источенный жучками. Если закроешь глаза – и затихнешь – их слышно… слышно…
Полезла в сумку; своим ключом открыла дверь подъезда.
Ступени деревянной шаткой лестницы вели вниз. В подвал.
Тише, осторожно… Нащупывай ногой ступеньку… Спускайся, вцепляйся в перила… Фонарик забыла…
Впотьмах она нашарила нужный ключ. Всунула в скважину.
Потом вдруг вынула. И – нажала ладонью на дверь, и она подалась. Открылась.
Дверь была открыта. Ее ждали.
Ее ждали! И сердце забилось.
В прихожей на полу опилки. И распиленные доски. Дрова.
Старые доски, обломки шкафов, треснувшие брусья, дощатые ящики из-под помидор, из-под лука, из-под черт-те чего. Подвал надо отапливать. Хорошо, крепко печку топить. Иначе тут околеешь зимой. Здесь только летом тепло.
Так, встать каблуком – на доску… Не упасть…
В комнате, там, впереди, в полумраке, услыхали ее шорох, шевеление.
Дверь медленно отворилась под ждущей, осторожной рукой.
Мягкий мед льется. Это свет? Да, это свет.
И пахнет медом, сливовым вареньем, мусором, плесенью, табаком, кофейным духом; и еще пахнет – остро, терпко – лаком, скипидаром, и – еще чем? – да, да, да, да! – красками.
Масляными красками, и темперой, и акрилом, и…
– Машка-а-а-а-а-а! – Вопль вырывается из усатого, бородатого рта, будто из сердцевины старого пня, заросшего мхом и выеденного гнилью времени. – Рваная рубашка-а-а-а-а…
– Тише, тише, Федор… – Она уже в медвежьих лапах, и лапы ее мнут, тискают, вертят; лапы сходят с ума от радости, лапы радуются ей, как празднику. – Тише, солнце мое… Я, я…
Тот,
Только его глаза не отпускают ее. Глаза ходят по ней, бродят, ощупывают ее, обласкивают, гладят, тормошат, ерошат; глаза вливаются в ее глаза, как вливается сладкое вино, крепкая, белая водка. Да, светлые. У него тоже светлые глаза, думает она, тоже. Как… у того…
– Машулька!.. Надолго?..
Он берет у нее из рук сумки. Заглядывает в них, как ребенок: что там мамка принесла? Ага-а-а-а! Что-то такое хорошенькое принесла…
– На вечерок, Федя.
– Может, останешься?.. – Она слышит его медленное, хриплое, табачное дыхание. – На ночь?..
– Нет, Федя. Завтра мне на участок.
– А пошел он, этот твой участок, в жо…
– Федя!
– Ах, пардон, жо-о-о-олтые сапожки…
Мария смотрит, как он вынимает из сумки бутылку, за ней сверток, и еще один.
– Ух ты, Машка моя!.. Чего-то прикупила, вкуснятины… что здесь? Ух-х-х-х, колбаска! Давненько я колбаски не…
– Режь! Рюмочки давай! Устала я. Там еще сыр! Хлеба не купила, не было.
Мария сбросила пальто, стоя стащила сапоги, кинула их в угол; спугнула сапогами спящего серого кота. Кот вскочил, дико мяукнул; вылетел в открытую форточку. Высоко над землей открытую. Федор и кот ютились в подвале, почти целиком утонувшем в земле – окна висели, светясь, над головой.
«Как в тюрьме», – подумала Мария.
– Щас. Порежу. Сядь, ну садись же…
Она села на корявый, будто горбатый, маленький стульчик на кривых ножках, чуть не упала с него и засмеялась.
Федор уже резал колбасу на заваленном окурками, немытыми тарелками и чашками, пустыми банками, спичками, рваными бумагами, высохшими тюбиками, уставленном старыми настольными лампами и обгорелыми свечными огрызками, заляпанном грязью и пролитой едой столе. На столе, как на холсте, жизнь грязью написала великую картину, под названием: «Одиночество». А может, это был не стол, а старый верблюд, с головы до ног увешанный побрякушками мертвого, утраченного времени. Живой был этот стол, и он устал быть грязным и несчастным. Он ждал Марию. Одна Мария, одна на свете, его мыла, терла, отчищала, обихаживала, украшала чистой посудой – и свечи на нем зажигала.
Она зажигала всегда свечи, потому что Федор очень любил свечи.
И Федор, ожидая ее, и когда она являлась, тоже, творя ей праздник, свечи зажигал.
Он думал – она любит горящие свечи; а она думала – он любит огонь.
А может, это огонь любил их обоих.
– Некогда восседать. – Она поднялась с горбатого стульчика. – Надо помыть посуду.
Она отправилась в маленькую подсобку, где Федор держал дрова. Там же лежали тазы, в которых он время от времени мылся. Сырая мочалка, висящая на гвозде, пахла стиральным мылом. Поленница бесплатных, мусорных дров, украденных на свалках, помойках и стройках, за нынешние морозы потощала. Черная страшная раковина приняла у Марии из рук гору посуды. Улыбаясь, Мария оттирала тряпкой и губкой еду, плесень, наросты, потеки, слезы, блевотину, пепел и прах.