Ярослав Мудрый
Шрифт:
— Поезжай и привези.
К началу весенней ростепели в Новгороде, собственно, все было заготовлено к походу на Киев, но воды весна пригнала такие высокие, что снова, как осенью, город был отрезан от всего мира, не приезжали сюда ни купцы, ни охотники, ни гонцы, даже Ярослав не мог добраться к своей Шуйце, которую за всю зиму видел два-три раза, а теперь между ними раскинулись мутные бурные потоки, пробудились топи, выпустив наверх много влаги; от Коснятина слухи не доходили, — наверное, готовил он милую неожиданность для князя, где-то, видно, уже перебирался через море, везя с собой нареченную для Ярослава, а может, и не вез, может, все сложится не так, как хотелось, но об этом князь не очень-то и заботился, чаще всего в мыслях своих он обращался к главному своему делу, к задуманному, а то и не задуманному, ибо как-то так нашло на него затмение, когда он проявил непокорность отцу своему; теперь же мог бы, правда, еще повиниться, хотя и поздно было, все поднято и с одной и с другой стороны, приготовлено
Ярослав чувствовал в себе такую силу, что всему миру мог бы крикнуть отважно и горделиво, как то сделал когда-то его дед Святослав, великий воин: «Иду на вы!». Да и так, вишь, крикнул, и то — против кого? Против родного отца!
Ждал тепла. Написал доверительные грамоты ко всем братьям своим и родичам. Как это заведено было у ромейских императоров, с обычаями которых он хорошо знаком был по греческим книгам Константина Багрянородного, Льва-философа, придворного Филофия, велел Золоторукому вырезать княжескую золотую печать с изображением Юрия-змееборца, и по этому образцу изготовлялись потом печати свинцовые и золотые, которые Ярослав сам прикреплял к грамотам, собственноручно написанным на пергаменте. Обращался он к братьям своим, которые были в северных землях. Прежде всего к Борису, который сел в Ростове на месте Ярослава и должен бы во всем слушать брата старшего и более опытного. Потом — Глебу в Муром, обещая, если сядет на Киевском столе, дать ему другую волость, потому как муромские язычники не пустили князя в город, и Глеб, отклоненный ими, вынужден был отъехать на целых двенадцать поприщ за речку Ишмо, да и ждать там, сам не ведая чего. Писано было и к Судиславу, который сидел во Пскове под рукой у Ярослава и должен был делать все так, как велит князь Новгородский, но Ярослав не хотел выставлять здесь старшинство, ибо речь шла прежде всего о том, чтобы объединить вокруг себя хотя бы половину братьев, — тогда дела пошли бы лучше. Не было у него сомнений также, что откликнется на его грамоту и племянник Брячислав Полоцкий, который заменил своего отца Изяслава, умершего слишком рано и внезапно, так что и ненамного пережил свою мать Рогнеду.
Пригрело солнце, просохли дороги и тропинки, появились у новгородских вымолов первые купеческие суда, разъехались во все концы нарочные люди Ярослава. Киев молчал зловеще, не было слухов от Коснятина, напрасная это была затея — в такое время отпускать от себя посадника; князь злился, сам не зная на кого, в ярости своей вспоминал о Шуйце, думал хотя бы немного отдохнуть возле нее, поехал с молчаливым Ульвом, никому не сказав ни слова, в Задалье и с проклятиями возвратился через день, потому что во двор под белыми березами их не впустили. Незнакомая красномордая баба выглядывала из надвратного окошечка в башне, разукрашенной, будто пряник, и смеялась князю прямо в глаза:
— А не велено пускать сюда никого. Откуда притащились, туда и путь держите.
Ульв с любопытством посматривал на это бабское убежище, потому что не был еще здесь никогда: наверное, где-то в глубине своей спокойной души немало удивился он нахальной крикунье, посмевшей самого князя держать у ворот, но сидел спокойно на коне, ожидал, чем все это закончится.
— Я князь! — крикнул Ярослав, багровея от такого унижения, когда уже вынужден был назвать себя, почти выпрашивая, выходит, милости быть пропущенным во двор. Но и это не произвело на бабу никакого впечатления.
— Много вас тут болтается, козлов окаянных, — сказала она лениво.
— Позови Шуйцу! — снова крикнул Ярослав.
— Не велено тревожить госпожу.
Окошко закрылось, переговоры на том и закончились. Князь постучал еще в ворота, хотел было приказать Ульву, чтобы проник во двор через частокол, но потом передумал и скомандовал трогаться в обратный путь. Сначала придерживал коня, ожидая, что его позовут, надеясь, что была это Забавина шутка, затея, но никто его не звал, подворье стояло неприступно запертое, дымилось дымком над теремком, словно бы стреляло в князя пренебрежительно и насмешливо: «А вот тебе!».
Он подумал, что, видно, чует сердце Забавы о его женитьбе, а может, и так кто принес весть, догадывается она уже заранее, в то время как он сам еще не знает, как все обернется, с чем приедет Коснятин; хотя Шуйца и не требовала от него ничего, хотя предоставляла ему полную свободу в обмен на свободу для себя, все же, видно, когда дошло до решительного момента в жизни князя, не смогла она преодолеть в своем сердце то женское, что толкает людей подчас на дикие, необъяснимые поступки. Женщина — как Бог: она хотела бы властвовать над своим мужем безраздельно, а муж напоминает язычника: ему всегда мало Бога одного, а женщин и подавно… Странно, почему этот языческий обычай пробудился в его душе именно в такое сложное время? Все слилось воедино: и единоборство с отцом, и намерение жениться на дочери варяжского конунга, чтобы утвердиться среди властителей всей Европы, и эта пагуба с Шуйцей. Если бы только кто-нибудь знал,
Тем временем начали приходить ответы на его грамоты. Раньше всех ответил Судислав. Прислал бересту с нацарапанными костяным писалом каракулями: «Делай, как заешь. Судислав». Молод еще. Против отца идти боялся, но и старшему брату сопротивляться не отважился. Хорошо уже и это: лишь бы не мешал.
От Брячислава из Полоцка тоже пришла береста, хотя и сам бы мог прибыть к дяде, все-таки одна кровь струилась у них в жилах, и обиду на деда своего Владимира должен был бы унаследовать еще от отца, который лучше всех знал мучения матери своей Рогнеды. Но этот выродок, хорошо зная, что Ярославу нынче не до него, не только не прибыл на зов, а еще и поглумился, нацарапав в грамотке витиеватые и хитрые отговорки: «А се мы, полочане, все добрые люди и малые не смеем…». Дескать, пускай старшие дерутся, а мы, малые, посмотрим, нельзя ли там будет что-нибудь урвать. Ярослав растоптал эту грамоту, долго кипел в тот день, но, наконец, успокоился в молитве, ибо гнев ничем ему помочь не мог. Он понял только, что затея его провалилась: раз уж сам-один проявил он непокорность отцу, то, видать, так и суждено идти одному до конца, а каким он будет, этот конец, покажет время, да еще его умение и усилия.
От Бориса и Глеба он теперь уже и не ждал ничего, даже отказа, потому что далеко к ним и от них, кроме того, оба они всегда милы были Владимиру-князю, знали об этом, поэтому надеялись после отцовской смерти получить в завещании наилучшее определение для себя, будто когда-нибудь вершилось по завещанию, а не по тому, у кого какая сила!
Сам выдумал объединение с северными братьями, сам и опозорился. Уж лучше было бы вести переговоры со Святополком. Тот обижен Владимиром, у него есть все причины восстать против Великого князя. Но Святополк сидит где-то в Вышгороде, в порубе. Владимир самолично следит теперь за тем, чтобы не выскочил этот Яро-полков сын, которого младенцем приютил, причислил к сыновьям своим, вырастил, женил на дочери Болеслава Польского, дал княжество Туровское. Но судя по всему, Ярополк мстил и из могилы. А может, это сам Святополк в гордыне духа вознамерился забрать стол Киевский не только у родных сыновей Владимира, считая себя самым старшим, но и у самого Великого князя, ибо чувствовал за собой силу польского тестя? А еще: был, видно, обижен на Владимира, ибо тот долго держал Святополка заложником своим у печенегов, никто не знает, сколько настрадался там Святополк, но никому ничего не говорил по возвращении из печенежской степи в Киев, лишь хищно посверкивал своими окаянными черными глазами, которые стали словно бы еще чернее.
Хотя Святополк считался самым старшим Владимировым сыном, княжество определено ему было позже всех, к тому же — на окраине, тощая Пинская земля, одни лишь болота, никто и не ведал, есть ли там люди, а еще смеялись, что если и живут там люди, то все маленькие да головастые. Однако Святополк не терял времени зря, он быстро сговорился с великим своим соседом — королем польским Болеславом, и тот выдал за него свою младшую дочь от Эмнильды, последней своей жены. Девочке тогда исполнилось шестнадцать лет, была она тоненькая и бледненькая, тяжко и говорить, что это был за брак, но браки между властелинами обусловливаются лишь государственными интересами и намерениями, о чувствах не заботится никто: не спрашивал никто о согласии или несогласии этой девочки, почти ребенка, хотя шестнадцать лет для девушки считались зрелым возрастом. Дочь Болеслава прислана была с капелланом — епископом католическим Рейнберном, который сразу же принялся переводить пинчан и туровцев в свою латинскую веру, что не могло понравиться в Киеве, а еще разгневался Великий князь Владимир на Святополка за то, что женился тайком, не спросил отцовского благословения, быть может, заключив какой-нибудь тайный договор с Болеславом, — кто ж об этом знал?
Можно было надлежащим образом наказать непослушного сына, пойдя на него войной, но Киевский князь хорошо знал, что Святополк потому и выбрал себе жену в близлежащем государстве, чтобы иметь возможность спрятаться у тестя в случае опасности. Поэтому Владимир прибег к хитрости. Передал через посланных вельможных свое благословение непутевому сыну и пригласил его с молодой женой погостить в Киев. Имея в лице Болеслава могучую защиту, Святополк поехал в Киев, епископ Рейнберн тоже направился вместе со своей духовной дщерью, видимо, надеясь и в стольном граде продолжить свое богоспасенное дело в пользу святейшего папы римского, в особенности же принимая во внимание, что четыре года назад католический епископ Бруно, посланец германского императора, был у князя Владимира и получал от него содействие в своих делах и намерениях. Однако все они просчитались Князь Владимир не допустил их в Киев, еще по пути задержали их возле Вышгорода и бросили в яму всех. Святополка, его молодую жену и Рейнберна. Каждому велено было сидеть в одиночестве, или, как сообщал епископ через верных людей, подосланных к нему Святополком, «In custodia singularis».