Ярость
Шрифт:
Эдди трепетал перед своим косматым и дурно пахнущим дядюшкой, даже слегка его побаивался, хотя походы в горы, «в гости к дяде Рею», были самыми яркими событиями его детства, оставили самые живые воспоминания, «интереснее, чем кино». (Джуди стала брать Эдди с собой на гору, едва тому исполнилось пять. Она надеялась, что, «увидев будущее», Рей согласится вернуться к людям, искренне верила, что добросердечие Эдди покорит одичалую душу отшельника.) Пока они поднимались вверх, Джуди обычно пела старые песни Арло Гатри, противника войны во Вьетнаме, и маленький Эдди подпевал ей: Вчера было поздно и темно, но я верила, что увижу Рея, стоит мне лишь подняться наверх. Я поднялась наверх, и Рей был там. И знаешь, что он мне сказал? Убирайся обратно к своим соленьям и вареньям, мне нужен только мой мотоцикл, ведь все, чего я хочу, — умчаться от всех прочь… Но его дядя Рей и Рей из песни были совершенно разными людьми. Его дядя Рей не имел ни «харлея», ни подружки по имени Эллис, хозяйки ресторанчика. Его дядя Рей жил на бобах и корнеплодах, возможно, поедал личинок и жуков, догадывался мальчик, а также змей, пойманных голыми руками, и схваченных прямо в полете горных орлов. Его дядя Рей был калекой с гнилыми зубами и сбивавшим с ног зловонным дыханием, которое опережало его на несколько метров. Но в этом самом дяде Рее
За мороженым дядя Рей наконец заговорил. Рассказал, что Джуди была не единственной женщиной, навещавшей его в лесу.
— Ко мне ходил еще один человек, — не без труда произнес он, — женщина. Хетти, Кэрол Хетти. Она знала, что некоторые люди вроде меня прячутся от мира в лесах, и по доброте душевной заходила к нам — то одежку какую принесет, то пирог. Хотя ей попадались и такие подонки, что бросаются с топором на все живое, оказавшееся к ним ближе трех метров, будь то мужчина, женщина, ребенок, собака или кролик. — Рассказывая про эту женщину, дядя Рей покраснел, как мальчик, и заерзал на стуле.
Джуди спросила:
— Раз это важно для тебя Реймонд, может, пригласим эту женщину к нам?
Услышав ее предложение, скунс вонючий, змий и проныра громко хлопнул себя по бедрам и загоготал. Он вскочил на ноги и застучал по стулу:
— О-о! Кэрол Хетти! Потаскушка из притона на Хоппер-стрит? Эта Кэрол Хетти? Bay! Мужик, я и представить не мог, что ей настолько не хватает остренького. Надо же, потащилась за ним аж к тебе! Рей, да ты, парень, здорово отстал от жизни! А ведь мы регулярно трахали ее с тех пор, как ей исполнилось пятнадцать! Да она же сама нас еще об этом просила!
Услышав речь брата, Рей посмотрел на маленького Эдди страшным, пустым взглядом, и десятилетний мальчик понял, каким ударом в спину стали для дяди слова отца. Во взгляде Реймонда Форда ясно читалось, что он спустился с гор не только из любви к семье (из любви к тебе, Эдди, прочел мальчик в его глазах), но и из-за того, что поверил, будто нашел хорошую женщину, которая сумела полюбить его. После долгих одиноких лет, проведенных в постоянных вспышках ярости, он вернулся к людям в надежде, что две эти простые вещи помогут ему излечить больное сердце. Из-за слов Тоба Форда обе его надежды лопнули, точно мыльные пузыри. Брат одним ударом дважды поразил его в самое сердце.
Когда Тоб умолк, большой мужчина поднялся, и Джуди тут же начала истошно орать на обоих, одновременно пытаясь закрыть собою Эдди, потому что в руках у скунса, змия, проныры, в руках у ее мужа, оказался маленький пистолет, целивший брату в сердце.
— А теперь, Реймонд, — оскалился старина Тоб, — давай-ка вспомним, что одна добрая книжка говорит нам о братской любви.
Рей Форд молча развернулся и вышел из дому, а бесконечно напуганная этой сценой Джуди неожиданно запела: Вчера было поздно и темно, но я услыхала, как скрипнула входная дверь. Тут ушел и Тоб, заявив на прощание, что не собирается выносить всю эту вонь и, если ей все это нравится, она может запихнуть свои ужимки в то место, куда солнце не заглядывает:
— Ты слышала меня, Джуди? Не смей, сука, меня порицать, знай свое место, а коли тебе плевать на то, что говорит муж, можешь валить к этому психу и сосать его грязный старый член!
После чего Тоб удалился играть в карты над мастерской Корригана, в которой работал.
Еще не рассвело, когда в одном из переулков нашли мертвое тело Кэрол Хетти с переломанной шеей. Реймонда Форда обнаружили на свалке старых автомобилей за мастерской Корригана с пулей в сердце, и никакого оружия поблизости. Две эти смерти совпали с исчезновением из дома скунса вонючего и змия. Он просто ушел играть в карты и не вернулся. И хотя полицейские разослали ориентировку на особо опасного и вооруженного преступника Тобиаса Форда в пять соседних штатов, нигде не удалось обнаружить ни малейшего его следа. Мать Эдди и по сей день уверена, что подонок, за которым ей привелось быть замужем, на самом деле был самой настоящей змеей, временно принявшей человеческое обличье. Совершив свое кровавое злодеяние, он просто сбросил человеческую кожу, растоптал ее и затерялся среди других ползучих гадов богатого змеями захолустья, где даже в храме божьем сталкиваешься то с простой гадюкой, то с настоящей гремучкой, а порой и с кем покрупнее. «Уполз, ну и бог с ним! — говорила она людям. — Если б я только знала, что выхожу замуж за змею, клянусь вам, выпила бы яду вместо того, чтобы давать святые обеты».
Со временем Джуди нашла успокоение в собирании быстро разраставшейся коллекции пустых бутылок из-под виски «Джек Дэниелс» и «Джим Бим», а вот ее сын так и не смог оправиться до конца. Эдди Форд замкнулся в себе и не всякий день произносил хотя бы два десятка слов. Даже не покидая пределов города, мальчик затворился в собственном теле, добровольно отгородил себя от мира, как когда-то отгородился от него дядя. Годами Эдди концентрировал всю свою безграничную, нигде более не востребованную энергию на единственной задаче: он учился посылать футбольный мяч с такой силой и так далеко, как никто другой в родном захолустье, словно бы верил, что, выбросив мяч во внешнее пространство,
Куда ни глянь, думал профессор Малик Соланка, повсюду вьются и кружат фурии. Прислушавшись, мы всякий раз слышим, как хлопают крылья этих темных богинь. Тисифона, Алекто, Мегера. Древние греки так боялись этих свирепых богинь, что не смели называть их по именам. Произнесешь эриния или фурия и навлечешь на себя их смертельную ярость. А потому с горькой иронией греки прозвали свирепую троицу эвменидами, то есть «милостивыми». Но, увы, даже этот эвфемизм едва ли исправил их вздорный и злобный нрав.
Поначалу Соланка пытался запретить себе думать о Миле как об ожившей Глупышке. Не о пустышке, в которую ее превратила медиаиндустрия, не о предательнице, не о лоботомированной, безмозглой ГЛ из «Улицы Умников», а об изначальной, некогда порожденной его фантазией и навсегда канувшей в Лету героине «Приключений Глупышки». Он уговаривал себя, что глупо и несправедливо так поступать с Милой, делать из живой женщины куклу, но тут же возражал себе, что она давно уже сделала это сама. Разве она не призналась, что изначальная Глупышка служила для нее образцом и примером? Разве не дает недвусмысленно понять, что желает занять в его жизни место той, настоящей, которую он утратил навсегда? Ведь Мила — теперь Соланка знал это наверняка — была очень сообразительной девушкой. А значит, наверняка предвидела, как будет им воспринято ее поведение. Да, наверняка так оно и есть! Чтобы спасти его, она намеренно предложила ему роль в придуманной ею мистерии, которая — каким-то чудом Мила поняла это — сумеет удовлетворить его самую потаенную, ни разу не высказанную вслух потребность. Поначалу робко, стыдясь того, что делает, Соланка разрешил себе думать о Миле как о собственном творении, которое каким-то неведомым чудом ожило, чтобы заботиться о нем, как заботилась бы родная дочь, которой у него никогда не было. Сперва он старался скрывать это, но однажды с его губ все же сорвалось неосторожное слово, и выяснилось, что Мила вроде как не против. Вместо того чтобы поправить оговорку, она одарила его легкой, довольной улыбкой. В ее улыбке — Соланка не мог этого не заметить — было нечто странное, чуть ли не эротическое наслаждение, что-то вроде радости рыбака при мысли, что рыбка схватила наживку, или молчаливого торжества суфлера после того, как много раз повторенная им реплика наконец услышана на сцене. Мила не только не поправила его, но и ответила Соланке, словно он не оговорился, а назвал ее подлинное имя. Малика бросило в краску, он так застыдился, словно совершил инцест, и стал сбивчиво, многословно извиняться. Тогда Мила подошла к нему вплотную, так близко, что ее груди прижались к его обтянутому рубашкой торсу. Соланка почувствовал на своем лице ее горячее дыхание и услышал тихий шепот: «Называйте меня так, как вам нравится, профессор. Когда хорошо вам, хорошо и мне». После этого случая они оба с каждым днем все глубже увязали в фантазиях. Лето выдалось дождливым, не удалось, и они проводили дни напролет вдвоем в его квартире, играя в отца и дочь. Мила Мило делалась все откровеннее в своем намерении исполнять роль его куклы: она старалась одеваться совсем как первая Глупышка и даже несколько раз разыгрывала перед взволнованным до крайности Соланкой маленькие спектакли, основанные на его сценариях к ранним сериям «Путешествий». Ему отводилась в них роль то Макиавелли, то Маркса, но чаще всего — Галилео Галилея, в то время как она могла выступать в качестве… о, ровно в том качестве, в каком он больше всего хотел бы ее видеть; она была готова сидеть у его ног и массировать ему ступни, в то время как он своими словами излагал мудрость величайших философов мира. А после ей случалось переместиться к нему на колени (не стоит волноваться, тут и говорить не о чем, они оба постараются, чтобы лежащая у него на коленях пухлая подушка не позволила их телам соприкоснуться). И если его тело — он же дал обет не прикасаться ни к одной женщине — вдруг отреагирует на нее так, как отреагировало бы тело любого другого менее сдержанного мужчины, ей незачем это знать. Это никогда не будет произнесено вслух, и ему не придется даже перед самим собой признаваться в том, что временами его естество недвусмысленно проявляет б'oльшую слабость, чем дух. Совсем как Ганди, который, дав обет отшельника-брахмачарина, «экспериментировал с правдой» — просил жен своих друзей ложиться с ним в постель на всю ночь, дабы он мог еще раз убедиться в торжестве духа над телом. Ганди был сторонником старой морали и жестких норм поведения. И Мила тоже, Мила тоже.
10
Воспоминания о сыне ворочались в нем, как нож в ране. Утренний Асман, чрезвычайно гордый тем, что сумел проделать все гигиенические процедуры по высшему разряду и без ложной скромности принимающий от двух восхищенных зрителей поздравления и аплодисменты. Многоликий Дневной Асман: велосипедист, палаточный житель, повелитель песочницы, хороший едок, плохой едок, поющая звезда, звезда капризная, пожарный, космонавт, Бэтмен. Послеобеденный Асман, вновь и вновь наслаждающийся диснеевскими мультиками в единственный отведенный для этого час. Особенно ему нравился диснеевский «Робин Гуд», с его дурацким Ноттинг-Хэмом, ноттингской ветчиной, вместо Ноттингема, где особенно отличился поющий петух; топорные переработки сюжетов о Балу и Каа из «Книги джунглей» Киплинга; откровенно американский акцент обитателей Шервудского леса и часто раздающийся, прежде малоизвестный, диснеевский староанглийский клич «о-де-лалли!». А вот на «Историю игрушек» был наложен строжайший запрет. «Там сташный мальчик», — объяснял Асман. Сташным, то есть страшным, мальчик в мультфильме был потому, что плохо обращался со своими игрушками. Больше всего на свете Асман боялся предательства тех, кто был ему дорог. Он соотносил себя с игрушками, а не с их обладателем. Игрушки были для Асмана чем-то вроде его детей, и, согласно кодексу его трехгодовалой вселенной, дурное обращение с ними трактовалось как ужасное преступление, которое просто не укладывается в голове. (Как и смерть. В Асмановом прочтении «Питера Пена» противному капитану Крюку всякий раз удавалось спастись от Крокодилицы.) Асман-после-Мультиков плавно переходил в Вечернего Асмана, всячески уговариваемого Элеанор почистить зубы, авторитетно заявляющего на всю ванную: «Сегодня мы не будем мыть мне голову», — и в конце концов гордо шествующего в спальню за руку с отцом.