Язык, который ненавидит
Шрифт:
– Готово, спрашивайте, – сказал он наконец.
Я сложил колоду, тщательно перетасовал ее, затем аккуратно разложил на столе параллелограмм из двадцати карт рубашками вверх. И постарался, чтобы Трофим, стоявший поодаль от стола, не смог увидеть даже краешка их лицевой стороны.
– Вот эта, – сказал я, ткнув пальцем в одну из карт.
Он подошел, вгляделся в рубашку и уверенно объявил:
– Туз червей.
Это, точно, был туз червей. Я ткнул в другую карту, лежащую посередине:
– А вот эта?
– Десятка бубей, – сказал он после такого же осмотра, и снова угадал.
Мы перебрали с ним все двадцать заготовленных карт – и он лишь раз ошибся – назвал какого-то валета шестеркой. Пораженный, я восхищенно покачивал головой. Довольный
– Да ты великий мастер! – воскликнул я. – Вполне можешь стать гением карточной игры. Специалисты шулерского дела побоятся сесть с тобой, ты же все их карты заранее определишь!
– Кое-что могу, – согласился он скромно. – С мальцов воложусь со стырями… Играю, короче.
– Как же случилось, что ты так оплошал в игре? Новые карты угадываешь с первого взгляда, а на старье, где и я разгляжу, по разной потертости и трухлявости, что за карта, так погорел! Или глаза отказали? Где-нибудь в темноте сражались? В лагере ведь за карточную игру наказывают – и вы прячетесь, так?
– Дак видишь ли, Сергей Александрович, не одно дело – глаза. Ребята тоже видят не хуже моего, а которые и получше. К глазам и руки нужны. Что на что поменять – видел. А руки ловко не сработали. Ну, и били меня все трое. Особенно Лешка. Гад старался, этот всегда готов калечить. Думал, не отойду, нет, под утро даже заснул.
– Значит, так, Трофим. Пятьдесят граммов твои. Еще немного своих добавлю. Вечером, когда дневные уйдут и останется только смена, мы с тобой посидим. Хочу поговорить о жизни.
5
– Говори, – предложил Трофим, когда спирт был выпит и съели закуску хлеб с сухим луком. Мы с ним сидели в моей комнатушке, за дверью, в пирометрической, две девушки переносили в журнал записанные на листике показания спиртовых тягомеров на обжиговых печах – обход и снятие показаний приборов совершались раз в час, на это тратилось минут десять, остальное время дежурные проводили в лаборатории – кто вязал, кто читал, а чаще всего тихо болтали. Они мне не мешали, и я к ним не выходил.
– Первый вопрос, Трофим – почему получил новый срок? Да еще такой большой – двадцать лет, а до побега было десять. Пойманным возвращают старый срок с его начала, он теряет только то, что уже отсидел.
– Пашка-нарядчик тебе же говорил – пошуровали в каптерке. По новой разбой пришили. Штука серьезная.
– Не спорю – серьезная. Да ведь Паша говорил еще, что ты бежал из побега обратно и сам сдался вохровцам. За добровольную сдачу – скидка, а не добавка срока.
– Смотря почему бежал обратно. У нас ведь побег был особенный.
– В чем особенность?
– Бежали мы трое. Васька Карзубый, Сенька Хитрован и я.
– Групповой побег. Отягчает дело, что трое, а не один. Но большой особенности пока не вижу.
– Да ведь бежали не просто, а с коровой.
Я уже что-то слыхал о таких побегах, но как-то не сработало нечеткое знание, и я глупо спросил:
– А где достали корову? Из нашего совхоза увели?
Трофим даже засмеялся, настолько диким показалось ему мое непонимание.
– В совхоз не пробирались. Одного из троих положили в коровы. Чтоб съесть, когда голодуха одолеет невтерпеж. В тундре, сам знаешь, продовольственных складов не оборудовано.
Я долго смотрел на Трофима. Он выглядел совершенно спокойным.
– Кого же определили в корову?
– Задумка на уход была Васькина. Сговорились с ним, что в корову возьмем Сеньку Хитрована.
Я помолчал, переваривая сообщение.
– Сговорились заранее съесть человека… И ты мог бы съесть своего товарища?
Он выразительно пожал плечами.
– Так ведь не сразу, а когда голодуха прижмет. Или всем подыхать, или ему одному, а двоим спастись. Простой расклад – один выручает двоих.
– Очень простой, правда. Голодуха в жизни бывает у каждого… А ты все-таки когда-нибудь ел людей?
Он ответил не сразу:
– Чтобы сам убивал на еду – нет. А по-всему – ел. Да и не я один. Было такое – всякую дрянь ели. И кошек, и крыс… Человечиной даже торговали на базарах.
– Расскажи о себе подробней.
Дальше я поведу рассказ своими словами. Так мне удобней, Трофим отвлекался в стороны, путался в своей блатной «фене». Он начал с голода 1921-22 годов – страшного соединения засухи с последствиями свирепой гражданской войны. Я тоже пережил на юге ту ужасную зиму и еще более жестокую весну. И хоть отчим и мать получали скудные продуктовые пайки и мы кое-как перебедовали до нового урожая, в моих детских глазах навеки застыли картины падающих и умирающих на улице прохожих, а детские уши сохранили разговоры взрослых о том, что по соседству, то там, то здесь, обнаруживали людоедство – пожирали недавно умерших, убивали на пищу вконец обессиленных. И второй, не менее страшный, искусственно порожденный преступной правительственной политикой голод 1932-33 годов я видел на Украине уже взрослыми глазами. Миллионы людей тогда погибли, я был бессильным очевидцем картин, которые нельзя принять, нельзя забыть, нельзя простить: в моем родном городе десятки иностранных судов загружали пшеницей на экспорт, а рядом с городом, на железнодорожных станциях, я сам видел это, грудные детишки ползали по телу умершей от голода матери и тихо скулили перед тем, как самим умереть на ней. И еще я видел летом того же 1933 года, как сельские чекисты гнали на работу отощавших «принудчиков» и те падали на землю и без помощи не могли подняться, а некоторым и помощь не помогала.
И в те же страшные годы, жадный книголюб, я прочел у поэта Фридриха Шиллера в его историческом трактате «Тридцатилетняя война», как погибала от голода обширная, по тем временам культурнейшая Германия, вконец разоренная противоборством католиков и лютеран. А у историка Александра Трачевского, в его «Новой истории» с ужасом узнал, что съедание трупов было в те годы нормальной жизненной операцией в опустевших и озверевших немецких деревнях. Скорбные слова старого петербургского профессора: «не только питались трупами, но матери жарили и ели собственных детей» – в тяжкой своей нетленности навечно сохранились в моей памяти. И Трачевский добавлял, что за годы великой религиозной войны, которую обе стороны вели во имя провозглашенных ими высоких идеалов, население в Германии сократилось с 17 до 4-х миллионов, а сельское хозяйство лишь через двести лет, в 1818 году, достигло того уровня, на котором стояло в 1618. И в дни разговора с Трофимом совсем уже немного времени оставалось до освобождения Ленинграда – и тогда устрашенный мир узнал, что и там, и ныне, в двадцатом веке, совершалась во время блокады и охота на людей, и человекоедение.
Всю жизнь я мыслил не так красиво выстроенными логическими силлогизмами, как яркими стихами. И я хорошо помнил гениальное стихотворение Максимилиана Волошина о голоде двадцатых годов в Крыму и часто твердил про себя его неистовые, мучительные строки:
Хлеб от земли, а голод от людей:Засеяли расстрелянными – всходыМогильными крестами проросли:Земля иных побегов не взрастила.Землю тошнило трупами – лежалиНа улицах, смердели у мертвецких.В разверстых ямах гнили на кладбищах,В оврагах и по свалкам костякиС обрезанною мякотью валялись.Глодали псы отгрызенные рукиИ головы. На рынке торговалиДешевым студнем, тошной колбасой,Баранина была в продаже триста,А человечина по сорока.Душа была давно дешевле мяса,И матери, зарезавши детей,Засаливали впрок: «Сама родилаСама и съем. Еще других рожу…»