Йод
Шрифт:
Лучшим днем считалась пятница: в полночь, дойдя пешком от вокзала до дома, парнишка переживал экстатические моменты: впереди два выходных! На подходах к родной девятиэтажке он даже позволял себе, несмотря на усталость, постоять пять минут, запрокинув голову и изучая небо, – прочувствовать момент. На самом деле по воскресеньям он зубрил, иногда весь день напролет (ему тяжело давался немецкий язык), а под отдых отводилась только суббота.
В субботу он ничего не делал, совсем. Абсолютно. Ни единого лишнего движения. Почти как иудей в праздник Йом Кипур; только иудей не пользуется механизмами, даже к телефону не подходит и клавишу не нажмет, чтобы свет включить, а парнишка уважал музыку. Вставал поздно, заворачивался в халат и брел завтракать, потом медленно
Тот парнишка мне всегда нравился, он был неплохой человек. С тех пор и по сей день я предпочитаю пассивный отдых. Спать, жрать, валяться. Не тратить энергии.
Сейчас решаю прожить день именно так: не потратив энергии.
Пожевав – аппетита утром нет (его и вечером нет), – одеваюсь в первые попавшиеся шмотки и выхожу. Решаю навестить центр Москвы. Я там редко бываю, а сегодня первый день новой жизни – хороший повод освежить впечатления.
Перед уходом медленно нюхаю из пузырька, попутно заметив, что объем коричневой жидкости за полгода уменьшился вдвое, – конечно, я не втянул ее ноздрями, просто какое-то незаметное глазу количество снадобья испаряется, когда я открываю пробку.
В лифте со мной едет незнакомый человек, я с ним не здороваюсь, принципиально. Новичков много. В доме бурно продаются, покупаются и арендуются квартиры, едва не каждую неделю у входа стоит фургон и суетятся грузчики. Шестьдесят четыре квартиры, а старожилов – тех, кто девять лет назад заехал в пахнущее краской новое жилье и с тех пор сидит на месте, – меньше десяти семей. Моя – одна из них. Остальных мы не знаем и высокомерно поглядываем искоса. Новые люди странные, их трудно идентифицировать. Одеты дешево, лица незначительные. Мужчины низкорослы, женщины некрасивы, все средних лет, меж собой говорят о какой-то ерунде, на странном наречии: вроде бы по-русски, но ничего не понять, эдакий столичный суржик, блабла-бла-че-почем-со-скидкой-эсэмэска-турпутевкаашан-там-дешевле. Похожи на представителей особенной, чисто московской прослойки граждан, отважно продающих квартиры в центре, дабы купить более просторные апартаменты на окраине, а остаток денег прожить. Сейчас в Белокаменной это почти спорт: впарить родительскую хату на Патриарших Прудах и съехать в Марьино, выручив полмиллиона долларов наличными; 13 можно пятнадцать лет не работать.
В моем доме нет быстрых менеджеров в галстуках, нет модных молодых мужчин с мускулами и мотоциклами, нет бизнесменов на джипах. Был один, сосед по этажу, торговец металлом, моя жена приятельствовала с его женой; впоследствии решительный дядя выгнал жену и через брачное агентство выписал себе другую, внешне такую же (и нос, и волосы, и глаза), а чуть позже, еще до кризиса, перебрался в более престижный район, на Сокол, что ли; квартиру отдал матери, широкой старухе с мужским лицом.
Другие старухи в доме отсутствуют, только на первом этаже бодро существует активная и многочисленная кавказская семья, по виду и языку – дагестанская, руководимая осанистым дедом; сталкиваясь с ним на выходе или входе, я всегда открываю дверь и пропускаю аксакала вперед, а он усмехается и жестом отказывается, давая понять: «Я не настолько стар, чтобы пользоваться старческими привилегиями; я еще, может, покрепче тебя буду». Хороший старик, ему явно нравятся знаки уважения. Женщины этой семьи разбили под окнами цветник и сейчас, в сентябре, там грустно вянут неизвестные мне красные и желтые цветы, летом ежедневно поливаемые из шланга, протянутого в открытое окно, а сейчас практично брошенные умирать.
До метро десять минут.
Прозрачные двери вестибюля украшены рекламными плакатами: «Одни открывают дверь,
Вхожу в подземелье, втекаю в толпу. На меня никто не смотрит; не на что смотреть. Худой, небритый, усталый, седина в волосах, несвежие джинсы с набитыми карманами, а набитые карманы – это моветон. Идет медленно, под локтем – последний номер только что закрывшегося журнала «Русская жизнь». Лохмат, носат, среднего роста. Колец, татуировок, цепочек, перстней, браслетов и часов нет. То шаркает, то ускоряется. Вот, дал бродяге мятые десять рублей, но бродяга не рад, даже не кивнул, продолжает почесывать струпья. Очень некрасиво: один мужчина, неопрятный и сутулый, дал денег другому, совсем сгнившему. «Нет бы оба умылись, причесались и работать пошли!» – так, наверное, думают фланирующие мимо благоуханные дамы.
Нет, дамы, не пойду я работать, я свое отработал. Рекомендую прекрасное полотно Поля Гогена под названием «Не работай»: там полуголый островитянин сидит подле полуголой, с квадратными азиатскими грудями островитянки, в руке у него дымится самокрутка. Не исключено, что с каннабисом. Гоген вообще давал своим работам остроумные названия, часто на двух языках – родном французском и таитянском.
Кстати, о Гогене, – я вдруг решаю, что для полного счастья мне не хватает именно Гогена, и очень радуюсь посетившей меня идее: сегодня я иду к Гогену! В Пушкинский музей.
Не буду работать. Двадцать лет работал – и что? В су13 хом остатке босый хер. Хорошо, хоть сына поднял. А
бродяг люблю, они вне понятий красивого и безобразного. Я их после тюрьмы полюбил. Там их много, и с ними – вшивыми, грязными – считаются и воры, и авторитеты. Бродяги сидят в основном за кражу еды или – редко – за пьяную поножовщину. Меж своими подерутся, повздорят – опять же из-за еды, или бомж приревнует бомжиху и ножом ей в бок. Так пять тысяч лет назад было, и сейчас так есть. А что дамы морщат носики – это от недомыслия.
Выхожу на «Арбатской», бреду по Гоголевскому бульвару вниз; у монумента классику отдыхают несколько неопрятных хиппарей, бренчат гитаркой, поют «Дом восходящего солнца», но знают, судя по всему, только один куплет, самый простой: «O mother, tell your children...» Говорят, это песня американских арестантов.
Проникаю в музей, нахожу Поля и Винсента, смотрю на их уродливых персонажей. Я теперь без работы, учусь лентяйничать, и посмотреть на работы двух крупнейших мегаломаньков от живописи мне полезно.
Последний раз я был здесь с Мироновым, десять дет назад: едва откинулся из «Матросской Тишины», весь в ожидании чего-то нового и лучшего. Долгожданная свобода на вкус была как груша в сиропе. Тогда мы с Мироновым были пиздец какие контркультурные: возле храма Христа Спасителя вышли на набережную, отыскали спуск к воде, уединились под гранитной стеной, освоили жирный косяк марихуаны – и вперед, в музей. И нам стало хорошо, возле старых голландцев, а у Клода Моне – совсем интересно: там у него в центре висит совершенно психоделическая «Темза в Лондоне», а справа и слева – два «Руанских собора», один – «вечером», второй – «в полдень»; нас накрыло так, что пришлось спуститься в кафе и перекурить. Миронову стало страшно, а у меня начался нервный тик. «Руанские соборы», в сущности, очень страшные полотна. Каково живется человеку, если мир для него всего лишь вихрь из миллионов переливающихся перышек райских птиц?