Йошкин дом
Шрифт:
Крик — не такая сложная вещь, а вот попробуй покричи без подготовки. Ничего не выйдет и ничему не поможет. Кричать надо изнутри, совсем изнутри, чтобы все тяжелое, все страшное, все больное с криком выходило. Кричать надо так как будто ты с этим криком душу отдаешь. В какой—то мере так оно и есть — не душу, а часть души, ту, с которой тебе плохо. Чтобы все, что душит и давит, в крик ушло. Так кричат только один раз в жизни. Так у доктора Нима кричали только один раз, последний. На этом крике курс лечения заканчивался, и в мир уходил новый человек. Легкий, как балерина, и прямой, как струна. Конечно, любой новый человек может наделать массу новых глупостей, но вот этой идущей из детства застарелом боли в нем уже не будет. Ушла. Вышла. Выкричалась.
Самым главным было найти нужную точку. Потому что самостоятельно по—настоящему никто не закричит, тут виртуозов нет. Подобрать ключ к телу человека, как к дверце сейфа, — найти то место, в котором сосредоточилось все тяжелое и плохое, вся основная боль. Такое место обязательно есть, только оно не вопит про себя «вот оно я», а прячется: ищи! Ищи, потому что именно там и держать, именно там и греть, именно там и надавить в нужный момент. Остальное произойдет само, только не надо торопиться. Распавшиеся семьи, брошенные дети, ссоры, скандалы, драки, обиды, поражения, травмы, дырки от бублика. Есть — а не надо бы. Есть — и нету. Есть — и человек целиком там, как аккуратно сложенная тряпочка. Нету — и вот он, наружу вышел. Весь.
Стук в дверь. Доктор Ним встрепенулся и пошел открывать. Девушка вошла и нерешительно улыбнулась.
Кричи! Не думай ни о чем, мысли мешают, не задавай вопросов, не напрягайся, кричи' Нет, это слабый крик, это неточный крик, это ты все забыла, чем мы в прошлый раз занимались. Еще кричи! Да не прибежит никто, говорю же тебе, у меня стены звуконепроницаемые, я специально заказывал, у меня все соседи знают, что я — сумасшедший доктор.
Спину, спину прогни! Вот моя ладонь, ложись на нее, еще ложись, лучше ложись, я держу, давай сюда весь твой позвоночник, прогибайся еще, еще, еще, руку к стене прижми, руку, вот так, хорошо, умница, громче кричи, громче, ты умница, ты все сможешь, у тебя все получится, кричи! Так… так… так… Позвоночник распрямить! Быстро! Выпрямись, вся выпрямись, как линейка выпрямись, что ты виснешь как белье на заборе, что значит говорила, что не получится, это у кого еще не получится, выпрямись, я тебе сказал, и прекрати думать о своей несчастной жизни, не было у тебя никакой несчастной жизни, не было и не будет больше никогда, ты мне все врала, сознавайся, врала, ты все придумала, и страсти эти, и как тебя били, и тех мужиков в подвале ты сочинила тоже, и никогда никто тебя не бросал, ты наврала, ты мне все наврала, ты никогда не билась головой об стену, и таблеток никаких не глотала, истеричка, глупая истеричка, как же ты могла на все это пойти, как же ты могла, ах не наврала, ах было, не сметь плакать, не сметь, а то изнасилование тоже было, и мать тебя из дома выгоняла, и эти руки, руки везде по твоему телу. СПИНУ! Спину положить, на ладонь мне клади, прогнись, еще прогнись, голову вверх, шею расслабь, вот твой позвоночник, весь у меня в руках, я держу его, держу его, кричи!!!
Вой. Сплошной, бесконечный вой. Одинокий вой, как в лесу. Отталкивается от звуконепроницаемых стен, плывет к потолку, заполняет комнату, рвется в окна, бьется в уши, стоит столбом, давит на мебель, вытесняет все. Длится, длится, длится. И уходит постепенно, как ушедший поезд. Тише. Тише. Еще тише. Тишина.
Доктор Ним подшел к открытому окну и высунулся оттуда, глядя на улицу. Вышедшая от него стройная девушка легким шагом переходила дорогу. Доктор Ним понаблюдал за ней какое—то время, засмеялся вслух и закрыл окно.
ВЛАСТЕЛИН КОЛЬЦА
«Останови!» — хотел крикнуть киномеханику Эльгрекин, просматривая ленту собственной жизни. Вот здесь останови, здесь. Здесь, когда он, Эльгрекин, только—только встретил Натусю, только обрадовался, что она такая замечательная есть на свете, и ничего дальнейшего еще не было. Не было ссор, не было обид, не было развода, ничего. Останови!
Киномеханик занес было руку над кнопкой «стоп», но тут Эльгрекин задумался. Если остановить здесь — не будет Дениски. Не будет обид, ссор и слез, но и Дениски никакого совсем не будет. Жалко. Человек ведь. Давай дальше, махнул рукой Эльгрекин, и лента закрутилась знакомыми кадрами.
«Останови!» — уже почти совсем закричал Эльгрекин, глядя на последний кадр жизни мамы. Не надо туда, не надо дальше, я не хочу, я же знаю, что через пять минут будет авария. Я это знаю — здесь, но не знаю — там, так, может, и не надо? Может, останови?
…и не будет тех длинных ночных разговоров с отцом, пусть по приходе с кладбища, но обо всем, и не будет ощущения чего—то важного, почти даже понимания жизни и смерти, и не будет той веселой пьянки через пять лет, когда они с папаней нажрались как подростки, и орали какие—то песни у Ксюши под окнами, и из окон выглядывали удивленные Ксюшины соседи, но ничего не говорили, потому что пели они — хорошо…
«Крути дальше», — вздохнул Эльгрекин и зажмурился. Вот именно «дальше» и надо было бы срочно остановить. Там «дальше» шла та безобразная сцена, после которой он впервые в жизни реально хотел умереть. Те слезы, которые недостойны настоящего мужчины (а значит, Эльгрекин — не настоящий мужчина, вот как раз начиная с этой сцены — не настоящий), та боль, сильнее которой все равно ничего нет и не будет, та ненависть, которая почти ощутимо горит в окружающем воздухе, та любовь, от которой плавятся стены и и рушатся крыши, та страсть, без которой и смысл всего оставшегося уже, пожалуй, не смысл.
А красивая, черт возьми, была сцена. Не надо перед ней останавливать. Ужас — был, безусловно был, и боль была, и осталась в какой—то мере (и поэтому надо было бы остановить, и пусть не будет всего, этого не будет, да?), но переживший это все Эльгрекин — уже иной Эльгрекин, и, может быть, этому иному Эльгрекину и надо было все то — пережить?
Дальше если уж останавливать, то перед войной. Война мешала Эльгрекину ощутимо, как флегмона. Вот как раз мелькают те минуты на ленте, когда он, пока что счастливый, подходит к радиоприемнику, протягивает руку, включает… «Останови!» — задохнулся Эльгрекин, не надо всего того, что было после, не надо, никакой пользы от этого не было, от всех этих потерь, скорбей, тяжестей, невыносимостей, не хочу, не буду, останови!
Киномеханик равнодушно потянулся куда сказали и Эльгрекин понял, что он не отменит войну. И даже не потому, что после войны были те две встречи, после которых в воздухе долго и сильно пахло ванилью и тмином, и даже не из—за того, что статья, написанная им после войны, вошла во все учебники и стала почти классической. Не потому. А просто послевоенные кадры уже бегут по экрану, да и их осталось всего ничего, и скоро уже подберется коварная лента к безрадостному сегодня, к тому Эльгрекину, который, таясь ото всех, пошел сегодня в этот закрытый кинозал, потому что делать ему в этом мире было уже нечего, а бояться некого. Эльгрекин досмотрел себя до того момента, когда он, серый, измученный, летний, припорошенный серой неласковой пылью, сгорбленный и нехороший, прошел в прохладную полутьму заветного кинотеатра и тяжело опустился в бархатистое кресло. Вот здесь мы и скажем «останови», подумал Эльгрекин. Вот здесь и скажем. Потому что все, что могло, уже было — и хорошее, и плохое. Потому что ничего нового уже не будет, а все старое себя исчерпало. Потому что возраст — понятие не биологическое, а психологическое. Бог с ним, с возрастом. Останови.
И тут Эльгрекин вспомнил, что это все уже было. Уже стоял он, тяжелый и серый, наедине с самим собой и угрюмо желал умереть, потому что все, что могло с ним случиться, уже случилось. Уже перебирал все тогдашние события жизни и уже приходил к выводу, что больше ему ничего не осталось. Любовь побыла и прошла, работа прошелестела и минула, мирская слава оказалась летучей мышью, а плотские наслаждения не дали ни капли покоя. Уже думал он так и честно говорил сам себе, что вся предстоящая жизнь его будет всего лишь повторением пройденного — нудным и долгим.