Юрий долгорукий
Шрифт:
За полчаса Войтишичу полегчало, он ожил, снова принялся за свои проклятия, и лишь тогда Дулеб убедился, что с воеводой в самом деле было плохо и никто не имел намерения прикидываться немощным, никто не хотел разжалобить лекаря, и позвали его сюда прежде всего как лекаря, а не как человека, имевшего дело с расследованием убийства Игоря.
И всё-таки в ложнице царила какая-то настороженность, чувствовалась она в упорном молчании игумена и во всех этих слишком уж торопливых и оттого словно бы нарочитых проклятиях Войтишича.
– Полежи спокойно, воевода, - посоветовал ему Дулеб.
– Не надо суетиться беспричинно. Да и проклятия оставь, хотя бы
Дулеб обращался к Войтишичу, а имел в виду Ананию. Хотел хоть краешком зацепить зловещего игумена, с которым они рано или поздно должны были столкнуться, - может, и не так мирно, как сегодня, может, ещё суждено это впереди, но уже и тут нужно было непременно вынудить игумена заговорить, сломить его упрямое и высокомерное молчание. Ясное дело, Анания знал, что Дулебу всё о нём стало ведомо после того, как нашёл он в Суздальской земле Сильку и Кузьму. Дулеб тоже знал, что игумен если не ведает обо всём подробно, то догадывается, по крайней мере, и уже записал лекаря в число своих первейших врагов.
– Грех напрасно проклинать, - повторил Дулеб и не удержался, повернулся к игумену: - Отец Анания подтвердит мои слова.
– Когда я был на соборе в Царьграде, - зашевелил тонкими губами игумен, - то среди постановлений собора было и об этом. Проклятия - оружие верных. В псалмах Давидовых благословение и проклятье чередуются и переплетаются так же неразлучно, как день и ночь. При проклятиях затихают людские страсти.
– Хорошо, игумен, я сказал ведь уже, что в священных книгах не очень разбираюсь, однако помню, что сказано у святого Иакова о языке: "Им благословляем бога и отца и им проклинаем человеков, сотворённых по подобию божию. Из тех же уст выходят благословение и проклятие. Не должно, братия мои, сему так быть".
Но разгореться спору не дал возможности тот, кто послужил тому причиной. Войтишич прервал обоих, слабость уже покинула его, казалось ему, навсегда, он даже сел на своём пышном ложе, воскликнул повеселевшим голосом:
– Дорогие мои, почто вам браниться? Всё едино ведь буду молиться каждое утро, произнося ту же самую свою собственную молитву. Ты не слыхал, лекарь, так послушай. Господи! Пошли мне и сегодня хоть какого-нибудь врага. Хоть никудышного, хоть ничтожнейшего, будь он проклят. Ибо покуда имею врага, живу, господи!
– Тебе, воевода, нужно полежать в покое, - сказал Дулеб, - мы с игуменом пойдём, тебе прежде всего надобен покой. Я сделал всё, что нужно, игумен благословит тебя, а ты поспи.
– Игумен боялся, чтобы душу мою не схватили диаволы, - засмеялся Войтишич.
– Вот и прибежал раньше тебя, лекарь. Не знаю, оставит ли он меня и теперь. А что, ежели нечистая сила снова прилетит за моей грешной душой!
– Не прилетит. Спи, воевода. А тебе, отче Анания, негоже затруднять больного. Говорю тебе как лекарь, ибо моё слово возле немощных первейшее. Твоё же - последнее. Но с ним никогда не надобно торопиться.
Он пошёл к двери, а те оба смотрели ему в спину, поражённые двусмысленностью его последних слов, потом Войтишич слабо махнул рукой, выпроваживая от себя игумена, и Анания пошёл следом за Дулебом.
В гриднице слонялись, обходя друг друга, Иваница и Петрило. Глаза
Темнота царила в гриднице Войтишича, во всём воеводском доме, темнота в душах, темнота в головах. У негодяев всегда темнота в голове. Они никогда ничего не хотят знать. Почему эти ничтожества должны были проникаться высокими думами Долгорукого? Хотели опозорить его перед всем миром, запятнать убийством, и его, Дулеба, использовать в качестве своего орудия для этого. А он поверил. Искал истину. Где? Какую? Поверил этим и ничего не знал про Долгорукого. Да и кто знает здесь, в Киеве? Между тем лишь народ, который знает и чтит своих великих сынов, достоин величия и красоты. Иначе - жалкое существование в грязи, в унижении, в ущербности телесной и - что ещё хуже!
– духовной!
– Пошли, Иваница, - бросил Дулеб.
– Воеводе уже легче. Нас позовут, когда понадобится.
– Не поздоровался лекарь, - заискивающе промолвил Петрило, намереваясь преградить дорогу Дулебу.
– Не виделись так давно. Здоров будь, лекарь.
– Здоров будь и ты.
Дулеб не остановился. Иваница пошёл за ним, оставляя тех двоих в притемнённой гриднице.
– Видел свою Ойку?
– спросил Дулеб в переходах.
– Нет, не видно её нигде.
– Почему же не поискал?
– Петрило прилип и не отлипал, пока ты не вышел.
– Говорили о чём-нибудь?
– Выпытывал, кто спровадил нас в Суздаль.
– Сказал?
– Что я, глупый? Мол, сами и поехали, как услышали Войтишича и игумена. Сами же они, мол, и спровадили нас. А он знай твердит своё: кто да кто?
– Не хотели, видно, чтобы мы ехали туда. Знали, как оно обернётся. Для них было бы лучше, если бы я уже тут заявил, что виновен во всём Юрий Суздальский. Тогда провозгласили бы это с церковных амвонов да собрали бы веча в городах - вот и всё. Так они, наверное, намеревались, а мы всё поломали своим глупым упрямством.
– Вот уж! Не такое уж оно и глупое, выходит!
– Теперь выходит так. А когда ты в порубе сидел?
– Кто в порубе сидел, тот не человек. А мы же с тобой благополучно выбрались.
– Так поищем твою Ойку?
– Не хочу. Знала, что мы тут, могла бы и показаться.
– А ежели не знала?
– И тогда бы могла показаться.
Дулеб не настаивал. Они вышли за ворота. Киев уже погружался в сон. Ни единого огонька не видно было над великим городом; дома, церкви, деревья сливались во что-то причудливотёмное, было то время, когда ещё не перекликаются, разгоняя сон, сторожа и не лают лукаво из-под ворот обленившиеся псы, - время неопределённости и настороженности. Время замирания, перехода от кипения, движения, дневной суматохи к спокойствию, ночной неподвижности. Каждый день перед наступлением сумерек сторожа выгоняют из Киева всех, кто не имеет в городе пристанища на ночь, выезжают все возы, выходят все люди, даже бездомные псы выбегают за городские ворота, боясь оставаться на ночь в этом загадочном, притаившемся городе.