Юрий долгорукий
Шрифт:
На церковном соборе, где избирали Климента, отказались присутствовать епископы-греки: Нестор ростовский, Кузьма полоцкий, Мануил смоленский и Нифонт новгородский. Не дотянувшись к первым троим, князь Изяслав сумел зато захватить Нифонта, которого выдал ему в Новгороде сын, и посадить непокорного епископа в поруб в Киеве. Нифонт и до сих пор ещё гнил где-то в смердючей яме, а митрополит, в золотых одеяниях, средь торжественного пения, тем временем принимал хвалу и славу. Недаром же в послании к смоленскому пресвитеру Фоме напишет он, что "славы и власти жаждут не одни лишь миряне, но и монахи. Жажда её преследует нас до могилы".
После молебствия за церковной оградой князей ждали отроки с конями, бояр - их служки, для иереев приготовлены были сани, устланные коврами, ибо негоже было бы видеть почтенных святых отцов утопающими в сугробах.
Но вся торжественность была начисто испорчена, сведена
Это были киевские нищие: калеки, юродивые, немощные, голодные, попрошайки, с неизлечимыми язвами, в грязи, в смраде, в лохмотьях; появились невесть откуда, заполнили весь простор перед церковью, лезли друг перед другом, топтали безногих, оттесняли безруких, забивали пронзительными криками безголосых, были тут слепые и глухие, заики от рождения и искалеченные боярской жестокостью, были старые и малые, мужчины и женщины, светили голыми телами, посиневшими от мороза, почерневшими от голода и холода; всё это кричало, плакало, голосило, умоляло, канючило, угрожало, проклинало; казалось, всё горе, все несчастья и беды мира сбились вот здесь, перед бронзовыми вратами пышного храма.
"…благодеяние прародительское…"
Где они жили, эти несчастные люди, в каких уголках и щелях прятались от безжалостной ночной стражи, откуда брались? Не от самых ли первых князей, прославленных за величие духа, за мудрость, удачливость, за щедрость и богатство их пиршеств, на которые созывали чуть ли не всех киевлян многократно в течение года, забывая о том, что год имеет в себе дней не несколько, а триста и шестьдесят пять, и человек, чтобы жить, должен иметь кусок хлеба на каждый день? Или же разрослось нищенство киевское при скупом Святополке, который сам торговал и хлебом и солью, грабя не только простых людей, но даже монастыри и бояр, не прощающих такого не то что князю - господу богу? Тяжкое наследие оставил после себя Всеволод. Изяслав же за эти два лета своего властвования, разоряя и сжигая сёла и города, ещё больше увеличил число обездоленных, обнищавших. И вот собрались они сюда, в Киев, видимо, отовсюду, где проходили с огнём и мечом дружины и полки Изяслава; плакали, скулили, рыдали, ревели: "Хлебушка! Есть! Подайте! Дайте! Отдайте!"
Натисками и криками нищих был обескуражен даже Войтишич, которого трудно было чем-либо удивить на этом свете, достойном, как он полагал, лишь одного: проклятья. Зато князь Ростислав и тут не уронил своего достоинства, величественно взмахнул кому-то рукой, и сквозь толпу, сквозь страшную давку вдруг пробилось к нему несколько суздальцев, остановились возле своего князя, держа в руках кожаный мех. Ростислав с величественным спокойствием, не глядя, запустил туда руку, что-то там взял в горсть и метнул в толпу.
В прозрачном воздухе в лучах солнца сверкнули маленькие кружочки, упали прямо в вопящую толпу нищих, а следом за ними, давя друг друга, дерясь, кусаясь, огрызаясь, потянулась вся нищета, хотя ещё никто и не знал, что это летит из руки дающего, не догадываясь и не веря, чтобы бросали им так щедро золотой и серебряный пенязь.
Ростислав бросал снова и снова, бросал неутомимо и щедро, рассеивая над собравшимися золото и серебро, чеканенное ещё именами Владимира и Ярослава, Всеволода и Мономаха, на маленьких кружочках выбиты были княжеские лики, стояли там надписи русские, а то и греческие: "Владимир князь, а се его серебро", "Ярослав архонт, а се его золото"; быть может, попадалось там и дешёвое серебро Святополка, в котором олова было больше, чем самого серебра, но более всего было золота, обозначенного именем Юрия, с отпечатком Георгия Победоносца, или готового к прыжку суздальского льва, или нацеленного в землю лука. И как ни бились за каждый пенязь убогие, как ни вопили на площади перед Десятинной церковью, но кто-то успел увидеть на золоте и серебре знаки Юрия; и среди ругани, проклятий, стонов, рычания, плача родилось одно слово, прокатилось над толпой, запрыгало то там, то там, исчезая и возрождаясь с новой силой, сначала проносилось оно неразборчиво, отрывисто: "…олго", "…горуг…". "Долго…", "…горукий", а потом вспыхнуло вдруг, отразилось стократным эхом и уже не затихало всё время, пока Ростислав швырял пенязь, и пока пробирались вельможные сквозь толпу нищих, и пока усаживались на коней и в сани.
"Долгорукий!.. рукий-рукий-рукий!"
"Долго… Долго… Долго… рукий!"
"Долгорукий - Долгорукий - Долгорукий!"
Князь Владимир побледнел, Мстислав Изяславович говорил ему что-то гневное, Войтишич потихоньку проклинал, четыре Николая прижимались к Войтишичу и к Рагуйле, тысяцкому князя Владимира; трясли бородами, озлобленно сверкали
Ростислав сохранял полнейшее спокойствие, делал вид, будто его ничто здесь не касается; закончив с пенязем, метнул в толпу и кожаный мешок, который вмиг был разодран в клочки, ибо каждому хотелось иметь хоть капельку, что соединила бы его с тем именем, гремевшим над площадью, будто заповедь тех лучших времён, когда и хромой запрыгает, будто олень, и язык немого запоёт.
Согласно киевскому обычаю, после молебна князь устраивал обед для иереев, князей и бояр с воеводами. О нищих забыли сразу же, как только отъехали от Десятинной церкви, забыли и о неуместных восклицаниях, которые так было всполошили князей и бояр. Столы накрыты были в Ярославовой золотой гриднице, о ней Дулеб до сих пор лишь слыхал и никогда не предполагал побывать в этих и впрямь золотых стенах, которые видели многих славных людей, послов от могущественнейших властелинов земли, слыхали слова высокие, благородные, а бывало, и предательские и подлые, потому что после Ярослава в Киеве сидело уже множество князей, и не всегда это были князья, достойные славы великого города.
Князь Владимир не обрёл ещё умения направлять трапезу и придавать ей подлинную непринуждённость, которая ничего общего не имеет с грубостью и низким обжорством и пьянством.
Тут все пытались перекричать друг друга, заливались вином, давились самыми жирными кусками, жевали, отрыгивали, плакали, целовались. Войтишич знай выкрикивал своё: "Будь оно всё проклято!" - и целовался с боярством; четыре Николая, сдвинувшись плечом к плечу, с жадностью набрасывались на яства, с нескрываемой злостью посматривая на суздальцев, а вместе с ними и на Дулеба. Анания не ел и не пил, только брезгливо морщился, сидя между Войтишичем и митрополитом. Дулеб оказался возле боярина Петра Бориславовича, который поздоровался с ним ещё в Десятинной церкви и не отпускал после этого от себя, обрадовавшись, что может повстречать в Киеве ещё одного человека, знакомого с книжной премудростью, ибо к церковным мужам Пётр не имел особого расположения. Князь Ростислав посадил Дулеба рядом с собой, а поскольку Пётр Бориславович был рядом с лекарем, то получилось так, что он сел с другой стороны от Юрьевича. Им к лицу было так сидеть: посредине роскошно-величественный князь; с одной стороны спокойный, подчёркнуто скромно, но и со вкусом одетый лекарь, которого побаивались, потому что он до сих пор ещё был для всех загадочным; с другой - Пётр Бориславович, вдохновенно-бледный, чернобородый, в сиреневой хламиде, обшитой чёрным бобром, с пальцами, унизанными драгоценными жуковинами, высокоучёный и холёный, будто высокородный ромей.
– Не выношу дальних походов, - сказал он, наклоняясь к Ростиславу. Претит мне спанье в свинских условиях, неумывание, плохая пища. С малых лет избаловали меня. Отец мой заметил, что у меня слишком короткие руки, не пригодные для меча, и отдал в книжную науку. Побывал я во многих землях, изучил чужие языки, прочёл все книги, познал множество людей. А познал ли самого себя?
Ростислав улыбнулся на эту речь покровительственно-пренебрежительно. Уж кому-кому, а ему с самого рождения было открыто его назначение. Величие княжеское - вот и всё. Над чем тут ломать голову? Все остальные люди должны так или иначе служить для поддерживания этого величия. Ещё будучи молодым, сидел он князем в Новгороде, где никому никогда не удавалось долго усидеть. Как раз перед ним новгородцы изгнали Всеволода, сына Мстиславова, который был тогда великим князем в Киеве. Всеволоду поставили тогда в провинность, что он не блюдёт простого люда, хотел сменять Новгород на Переяслав, тем самым унизив славный великий город торговый; в битве при Ждановой горе первым бежал из полка, без конца встревал в усобицы, втягивая в них и Новгород. Ростислав тоже не удержался долго в этом бунтарском городе, ушёл оттуда хотя и без позора, но и без славы. Затем десять лет сидел у отца на кормлении, испытывая ущерб для своей высокой чести и немалый гнёт для княжеского своего духа. Теперь бы должен был размахнуться во всю силу, которая чувствовалась в его фигуре, в гордой, могучей шее, в умении сидеть на коне и за столом, в умении слушать и истинно по-княжески улыбаться.
Какой-то пьяный иерей, кажется из печерской братии, привлечённый гордым видом Ростислава, приплёлся, макая в чащу с вином бороду, схватился, чтобы не упасть, за плечо Дулеба, заныл:
– Нет теперь Самуила, который бы восстал против Саула; Нафана, который предотвратил бы падение Давида; Ильи и Елисея, которые ратовали бы против беззаконных царей; Амвросия, который не испугался бы царской высоты Феодосия-императора; Василия Великого, который словом своим нагонял ужас на гонителя христиан Валента; Иоанна Златоуста, который разоблачал императрицу Евдоксию…