За экраном
Шрифт:
Вокзал все наполнялся, а нас не вызывали. Выйдя на улицу, я увидел, как большой отряд в полушубках выходил справа, из ворот вокзала. «Сибиряки». Это слово казалось тогда спасительным. Они шли в темноте, в белых полушубках, как апостолы. Они шли в ночь – откуда, казалось, ползли танки. Зависть невооруженного штатского шевельнулась в душе. Сибиряки еще не были подавлены тяжестью бессилия. Они шли с автоматами, тогда еще редкими. Они могли принять бой. Они могли не сдаться – приберечь патрон для себя… Слухи ползли все более тревожные. Никто ничего толком не знал. Я вернулся на вокзал. Ничего не знал даже Большаков: он тоже спрашивал. Было уже три часа ночи 16 октября.
Наконец,
Я пишу эти строки ровно через тридцать пять лет. Я читал описания тех дней, статьи, исторические исследования, и сегодня многое становится ясным. Возникает понимание исторической необходимости случившегося. Раскрываются просчеты гитлеровского вермахта, наши стратегические планы. Иногда кажется, что 16 октября 1941 года вовсе не было, что Москва не могла быть сдана. Но тогда, в предрассветный час, мало кто мог себе представать, над какой Москвой взойдет солнце.
Ночь была холодная. Люди, оставлявшие Москву в электричках, в машинах, на лошадях и пешком, не желали сдаваться немцам, не верили в возможность оккупационного существования. Но были и другие – наверное, их было немного, но они были. Я слышал их разумные доводы, что бежать некуда, да и незачем. После того как немцы были разгромлены, эти люди быстро перековались в защитников Москвы… Трагические события октябрьских дней во всей их правде еще возникнут на страницах истории, в романах и повестях. Я видел лишь то, что происходило у узких ворот вокзала северной дороги – единственных, от которых непрерывно уползали поезда, следуя один за другим, с интервалом в десять-пятнадцать минут, почти по дачному расписанию воскресных дней.
В вагоне электрички было темно, видны были только те, кто сидел с тобой рядом. Было тихо. Это был час молчания. Говорили отрывочными фразами, как в доме умирающего. Иногда только с платформы врывался чей-то резкий крик. Кто-то кого-то искал, выкрикивали названия учреждений. В каждом составе было несколько наркоматов. Рядом, помню, был вагон Комитета физкультуры и Управления военно-учебных заведений: черные шинели адмиралов, петлицы полковников и комиссаров.
Все сидевшие в электричке напряженно ждали толчка, как сейчас ждешь приземления самолета. Платформы пустели, а мы все стояли. Напряжение росло. Боялись выйти узнать, так как каждую минуту состав мог тронуться. Хотелось есть – видимо, от нервной горячки. Кто-то в темноте, в углу, обнаружил большую корзину, покрытую белоснежной салфеткой. Оказывается, дежурный по Комитету отправил ее на вокзал. В корзине лежали бутерброды, предназначавшиеся для ответственных просмотров, сахар, печенье, стаканы в подстаканниках, ложечки, салфетки. От корзины повеяло чем-то спокойным, довоенным, совершенно невозможным и невозвратимым…
В репродукторе на платформе раздались какие-то шорохи. Я бросился из вагона. Люди смотрели на него молитвенно, подняв головы. Платформа замерла, все ждали, сердце сжималось. Из черного жерла прозвучали слова сводки: самые страшные за все четыре года войны. Уже не панические разговоры, а стальной шепот бесповоротно и бесчувственно произнес их и повторил.
Через десять минут мы оставили Москву, за окном поплыли дачи. Вот и наше убежище на Клязьме…
Мы ехали семь или восемь дней, миновали полосу затемнения, в Ярославле узнали, что Москва не сдана, что в городе объявлено осадное положение.
Электричка благоустраивалась: не помню где, но нам принесли чугунную печурку, вывели трубу в вентилятор. Стало теплей, сняли шубы, разместились на скамейках поудобнее. Местные кинофикаторы, узнав, что едет сам Большаков с Комитетом, приносили кой-какой харч. На станциях мы воровали дрова вместе с адмиралами, препираясь из-за каждого лишнего полена. Станции были захлестнуты морем эвакуации. Стены и столбы сплошь были оклеены бумажками, исписанными расплывшимся чернильным карандашом. Матери искали детей, братья – сестер. Электричка ползла через Россию: на нее с изумлением взирали не только колхозники, но и начальники станций.
Кто-то раздобыл карты, и две скамейки были превращены в клуб: там Иван Григорьевич, его секретарша, моя жена, Авенариус, Забелло и другие, сменяясь, играли в подкидного дурака.
В Новосибирск мы прибыли вечером. Нас встречали. У многих здесь были семьи, кого-то приютили знакомые.
Сотрудники Комитета, эвакуированные сюда еще летом, уже устроились, обзавелись жильем и огородами, приспособились к новым условиям. Я же ни за что не хотел оставаться в Новосибирске, несмотря на то что жили тут по военному времени вполне сносно.
Шесть или семь дней, которые я пробыл в этом городе, состояли в том, чтобы добиться выезда в Закавказье.
На моем пути стоял Лукашев, заместитель Большакова по кадрам. Трудно сказать, какие пункты моей биографии смущали его, но он всячески старался помешать моему выезду в Закавказье в качестве уполномоченного.
Многочисленные сотрудники Комитета, находившиеся вдалеке от студии и обреченные на вынужденное безделье, недоумевали: зачем здесь нужен еще один незагруженный человек? Даже держали пари: пересилит ли Лукашев Большакова или нет. Я бесцельно слонялся, не желая приступать к работе в Новосибирске.
Город, впрочем, был необычайно оживлен, затемнения не было, – и он почти удвоился! Много москвичей, ленинградцев. Здесь разместилось несколько наркоматов, ленинградские театры, было много литераторов, актеров. Темп жизни был довоенный, да и настроение людей другое. Оно невольно передавалось панически настроенным беженцам, которые принимались за устройство своего быта.
«Киношники» расположились в центре города, на Красном проспекте, в гостинице «Сибирь». Принимали гостеприимно, помогали последней волне беженцев, которые прибывали налегке, без вещей.
Наконец, меня вызвал Иван Григорьевич и сказал, что подписал приказ. До отъезда, в течение трех дней, я вместе с Д. Ереминым и В. Грачевым должен выпустить газету «Кино» и уже после этого – через Алма-Ату, Ташкент и Ашхабад – ехать в Закавказье, захватив с собой газету. Задача была трудная: заполнить четыре полосы, найти бумагу и типографию.
Вася Грачев, директор «Госкиноиздата», занялся организацией выпуска. Я и Еремин должны были подготовить весь материал.
Выпущенный нами номер газеты не сохранился, его нет, по-моему, даже в Ленинской библиотеке. Помню, я написал две статьи, одну из них о фильме «Свинарка и пастух». Фильм с успехом шел у зрителя, но в те тревожные дни о нем не писали, моя рецензия оказалась единственной, и только лишь после войны он был подробно разобран в монографиях, посвященных Пырьеву. Примерно такова же была и судьба фильма «Маскарад». Герасимов привез его в Москву в первые дни войны. Смотрели мы его с суеверным чувством тоски. Говорили, что премьера «Маскарада», поставленного в Александринке Мейерхольдом, совпала с началом Первой мировой войны… Фильм очень меня взволновал. Трагическое ощущение от его финала щемило сердце, в те дни особенно. Газетам было не до «Маскарада», и только в газете «Кино» был напечатан мой «подвал».