За правое дело (Книга 1)
Шрифт:
Можно ли передать чувства этих многих тысяч людей? Можно ли передать то, что объединяло хаос надежд, страха, воспоминании, любви, сожалений, привязанностей этих тысяч таких различных людей, многодетных отцов и юношей, горожан и советских крестьян, собравшихся сюда из сибирских деревень, с украинских и кубанских полей, из городов и заводских посёлков?
Когда баржи отчалили, Вавилов пробрался к борту — инстинктивное чувство, заставившее его стать в том месте, которое было поближе к берегу, подальше от Волги и Сталинграда.
После беспрерывных
Ветерок обдувал разгорячённое лицо, прохладная влага касалась сухих, растрескавшихся губ и воспалившихся от пыли век.
Вавилов оглядел реку, близкий, рукой подать, берег. Кругом молчали красноармейцы, озирались, как и он. Томительно медленно ползла баржа, а расстояние от берега, казалось, увеличивалось быстро — вот уж не видно песка на дне, и вода стала серой, железной. А город в белой дымке всё был далёким, кажется, и за день до него не доползёт баржа.
Течение сносило баржу, канат вздрагивал, постреливал от напряжения, а при развороте он ослабел и ушёл в воду, и казалось, сейчас буксир резко дёрнет и канат оборвётся, баржа поплывёт вниз по течению всё дальше от молчаливого города, пойдёт среди тихих берегов, где лишь белый песок, птицы... Берегов не станет видно, баржа уйдет в море, и кругом будут лишь синяя вода, да небо в облаках, да тишина. И на минуту захотелось уплыть, выскользнуть в тишину, в покой, в безлюдье. Хоть на день, хоть на час отдалить войну.
Сердце вздрогнуло, буксир натянул канат, но баржа все ползла и ползла к Сталинграду.
Стоявший рядом с Вавиловым Усуров тряхнул своим вещевым мешком и сказал:
— Пустой, пара белья, мыла кусочек, ниточка да иголочка: в кулак всё имущество зажать можно. Всё побросал в дороге.
Он впервые заговорил с Вавиловым после происшествия с платком, и Вавилов мельком оглядел Усурова: чего это он завёл разговор — мириться надумал?
— Тяжело, что ли, нести? — спросил он.
— Нет. Шёл на службу, так сидор нагрузил, жена поднять не могла. А теперь бросил, ни к чему эта жадность, что в гражданке у меня была.
Вавилов понял, что Усуров заговорил с ним не просто так, лишь бы поговорить, — разговор был серьёзный. Он кивнул в сторону правого берега и насмешливо сказал:
— Там барахолки нет, зачем же барахло?
— Верно, зачем барахло, — согласился Усуров и оглядел огромный, на десятки километров вдоль Волги раскинувшийся город, в котором не было ни базаров, ни пивных, ни бань, ни кинокартин, ни детских садов, ни школ.
Он придвинулся к Вавилову и сказал: шёпотом:
— В свой смертный бой вступаем, нам полагается без всякой этой ерунды, — и он тряхнул пустым мешком.
Слова эти, произнесённые на тихой барже посреди Волги, произнесённые не безгрешным человеком, как-то странно подействовали на Вавилова, словно ветерок прошёл по пруди. И стало ему как-то не по-обычному печально и спокойно.
А Сталинград стоял под безоблачным небом — город, где беда ходила по пустым улицам и площадям, где не шумели, не дымили заводы, не торговали магазины, не спорили мужья с жёнами, не ходили дети в школы, где не пели под гармонику в саду на заводской окраине.
Вот в эту минуту и налетели немецкие самолёты, стали рваться в воде снаряды и мины, заголосил, зашелестел воздух, разодранный осколками
И странное произошло с Вавиловым. Он сперва вместе со всеми кинулся на самый край кормы, хоть на шаг ближе быть к берегу, от которого отчалил, стал всматриваться, мерить расстояние — удастся ли доплыть? Жарко и душно сделалось, так тесно сгрудились люди на корме. Запах пота, быстрое человеческое дыхание сразу перешибли волжский ветер, словно над головой была крыша красного вагона, а не небесный простор. Некоторые переговаривались, а большинство молчало, только глаза у всех были воспалённые, быстрые.
На минуту отталкивающим показался город, к которому тянул буксир, и таким сладостным и привычным — спокойный заволжский песок.
Мелькнула в памяти дорога, сперва последние минуты пути до Волги, разгрузка машин, а потом дорога встала вся, без краю, тёмным, угрюмым видением — крутящаяся пылища, горячие глаза на залепленных пылью лицах, как будто глядящие из земли, степь в бледных шершавых пятнах солончаков, змеиные шеи верблюдов, седые головы старух-беженок, отчаянные и заботливые лица матерен, склонённые над вопящими, подопревшими грудными ребятами.
Вспомнилась молодая украинка с помутившимся разумом — она сидела у дороги с котомкой на плечах, смотрела безумными глазами на клубящуюся над степью жёлтую, крутую пыль и кричала:
— Трохьме! Земля горыть... Трохыме, небо горыть! — и старуха, видимо мать безумной, хватала её за руки, не давая рвать рубаху.
Дорога всё тянулась дальше, и снова он увидел спящих детей, лицо жены в тот час, когда шёл со двора навстречу красному рассвету.
Дорога тянулась всё дальше — мимо кладбища, где похоронены мать, отец, старший брат, шла среди поля, где стояла весёлая, зелёная, как его ушедшая молодость, рожь, уходила в лес, к реке, к городу, и он шёл по ней, сильный, весёлый, и рядом шла Марья, и поспевал на кривых ножках младший сынок Ваня...
Тоска ожгла его, всё дорогое ему — жизнь, земля, жена, дети было там впереди, куда тащил буксир, а за спиной остались сиротство, жёлтая пыль. По тем заволжским дорогам он уж не выйдет к дому, навек потеряет его. Здесь, на этой реке, сошлись и вновь навсегда, навек, разбегались, как в слышанной в детстве сказке, две дороги.
Выйдя из толпы, сгрудившейся на корме, Вавилов пошёл вдоль борта, глядя на всплески воды, поднятые взрывами снарядов.
Немец не хотел пускать его домой, отгонял в заволжскую степь, бил изо всех сил снарядами и минами, налетал с воздуха.