За живой и мертвой водой
Шрифт:
— Она погибла, — заявил Топильский, выслушав меня. — Она погибла в крупном террористическом деле.
Мы сверили время, когда она ночевала у меня, со временем её гибели. Она погибла на третий или четвёртый день после ночёвки в моей комнате. Тогда она уже знала и готовилась к смерти.
— Кто она? — спросил я Топильского.
— Это ещё преждевременно открывать, — ответил он.
Топильский работал в окружной боевой организации социалистов-революционеров. Он отличался тогда честностью и преданностью. Я до сих пор не знаю, как дошёл он позже до позорного конца. Никакой оплошности в его деле революционное правосудие не совершило. Он оказался растратчиком.
После разговора с Топильским я вспомнил петербургскую ночь,
Я мог, я должен был прийти в смятение, но сердце моё от виселиц, от военных судов, от смертников, от подкопов, от голодовок и предательств, от моей ненависти стало жестоким и неподатливым.
«Я имени её не знаю…»
Мы выступаем
Октябрьские дни пришли неожиданно, как бывает всегда со стихийным народным движением.
Петербург замер в зловещей, гулкой, неестественной и напряжённой тишине. В стране вдруг объявился новый хозяин. Неведомый, незнаемый доселе, он впервые державно и повелительно остановил движение поездов, пароходов, моторов, он заставил умолкнуть гудки, сирены. Он распоряжался самым главным и ценным — человеческим трудом, без чего человеческое общежитие теряет смысл и цель. Люди ходили, ели, пили, смеялись, негодовали, тяжёлым шагом шли куда-то солдаты, стояли на перекрёстках усиленные пикеты городовых, звонко отбивая и цокая копытами лошадей, скрывались за угол казачьи разъезды, вывешивались грозные приказы, — но всё это напоминало останавливающийся маховик, он ещё вращается, но в движении, в ровном его гуде, в стальном мелькании и блеске его частей есть уже бессилие и ненужность.
Серым петербургским утром в мою комнату стремительно вошёл Валентин.
— Читал? — спросил он возбуждённо и бросил на стол листок бумаги. — Манифест! Одевайся скорей, идём на улицу.
Я прочёл манифест. Строки прыгали, бежали между глаз. Мы торопливо вышли.
Было морозное утро. За ночь выпал снег, он рыхло и мягко полёг на улицы, опушил крыши домов, перила, гранит набережной. По-обычному спешили прохожие. На Невском стало оживлённей, но и здесь мы не заметили особых перемен. Направились к Казанскому собору.
— А жалко, — сказал Валентин, — в подполье-то, пожалуй, больше и не придётся работать.
— Манифест — надувательство, — возразил я.
— Разумеется, — согласился Валентин, ежась и засовывая глубже руки в карманы, — но и свидетельство нашей силы. По-твоему, подполье останется?
— По-моему, останется.
— Что ж, это хорошо.
Я согласился: да, это хорошо.
У крыльев Казанского собора мы увидали толпу. Над толпой реяло красное полотнище. Мы присоединились к народу. Невысокий молодой брюнет, сняв шапку и помахивая ею, говорил со ступенек собора о том, что забастовку необходимо продолжать, и звал идти к университету. Толпа зааплодировала, красное знамя колыхнулось, двинулись, толкаясь, нестройно запели «Варшавянку». Подошла новая толпа демонстрантов, мы шли, запрудив улицы. У Дворцового моста движение приостановилось. Студенты образовали цепь.
— Товарищи, не напирайте, может рухнуть мост.
Холодно и неприступно хмурился Зимний дворец. Напрасно вглядывались в его огромные зеркальные окна, напрасно вызывающе гремел революционный марш, напрасно кричали тысячи молодых глоток: «Долой палачей Романовых! Долой царя-последыша!» — дворец хранил каменное молчание, пусты были его окна и безразлично стыли решётки ограды.
Около университета стояла несметная, плотная масса людей, кипевшая возгласами, выкриками, песнями, говором. На высокий балкон вышел человек с едким, заострённым
Говоривший был Троцкий. Слова его охлаждали, были трезвы, и среди ликования и радостного возбуждения в них зазвучала впервые для меня в тот день непомерность и тяжесть путей революции, непреклонность и беспощадность её железной пяты, её расчёт и её воля подчинить себе хаос и стихию.
После речей других ораторов почему-то пошли назад к Невскому. Городовым кричали: «Шапки долой!» Они растерянно делали под козырёк. Седоусый генерал остановил свой экипаж, встал и, держась одной рукой за возчика, отдал честь знамёнам, потом говорил, словно благодарил за удачный военный смотр: «Рад, очень рад, отлично». Раздвигая толпу, на сильном белом рысаке с генералом поравнялся гвардейский офицер. Заметив стоящего в коляске генерала, он выпрямился, презрительно и громко крикнул:
— Вам не стыдно, ваше превосходительство, отдавать честь этой сволочи?!
Толпа взвыла, несколько человек бросилось к офицеру: «Шапку долой!» Офицер толкнул кучера, сунул руку в карман. Рысак вынёс его вперёд. Офицер быстро обернулся всем корпусом, протянул руку с револьвером, раздались выстрелы. Рысак бешено понёс его по улице, скрылся за ближайшим углом. От выстрелов никто не пострадал.
С Невского демонстранты повернули по Владимирскому проспекту на Загородный. Было уже за полдень. Мы с Валентином с утра ничего не ели, устали, иззябли, но не могли отстать. На углу Загородного и Гороховой неожиданно демонстрация задержалась, впереди произошло замешательство.
— Солдаты! — пронеслось тревожно в толпе.
— Ложная тревога, не верьте! — кричал рядом с нами человек в золотых очках, с шарфом на шее.
На фонарный столб, стоявший на углу, с разветвлениями и с круглым выступом внизу, проворно взобрался оратор. Он показывал свободной рукой вперёд, кричал:
— Граждане! Солдаты не пропускают нас. Они могут стрелять. Избегайте ненужных кровопролитий!
Где-то, словно бы в стороне, заиграл рожок. Тотчас же сухим треском рассыпался залп. Говоривший заскользил ногами по столбу фонаря, не разжимая руки, рухнул.
— Стреляют! Стреляют!
Люди подались плотной волной назад, стали давить друг друга. Жаркий, зловещий треск гулкими раскатами усилился. Я увидел выпученные, бессмысленные глаза гражданина в очках и с шарфом. Потом он побежал, я побежал за ним. Тело сделалось хитрым, увёртливым. Я, помню, бежал не по прямой линии, а зигзагами, пригнувшись и вобравши в плечи голову. Я никогда нигде раньше так не бегал. Я видел бегущих рядом, впереди, слышал выстрелы.
Опомнился я во дворе дома, занесённый туда толпой. Дрожащие и жалкие люди наталкивались друг на друга, плакали, кричали. Пожилой человек в котелке, с красным лицом, комкал в руках платок, неизвестно кому повторял: «Не может быть, не может быть!» В углу билась на каменном полу в истерике женщина. Тут я вспомнил о Валентине. Его не было во дворе. Я подбежал к воротам, выглянул на улицу, прислушался. Залпов уже не было слышно, но редкие, одиночные выстрелы ещё потрескивали. Улица стала совсем пустынной. На грязном, утоптанном снегу валялось множество галош, шапок, алели полотнища знамён. Наискось от ворот, шагах в пяти от панели, согнувшись и всматриваясь в землю, в распахнутом пальто топтался Валентин.