Заботы Леонида Ефремова
Шрифт:
Вот именно. Каким образом мне доказать, что я человек?
Поторапливайся, показывай, что ты и есть ты, а иначе быть тебе навсегда маленьким коричневым муравьишкой. «Ты живой, и мы живые, и не все ли равно, кем ты теперь станешь?» И тут я, наверное, заплачу от горя и от ужаса. «Что вы со мной делаете! — закричу я никому, кроме муравьев, не слышным муравьиным криком. — У меня же все человечье: и руки, и ноги, и голова». Муравьи-начальники захохочут: «Вы посмотрите только на этого глупого мураша, ну о чем он говорит? Ведь у него все как у нас, только хуже, некрасивее».
«Да отпустите
«А так вот и возможно, — уже вполне оправившись от страха, скажу я. — Стоит мне только захотеть, представить — и все произойдет. Вот я захотел — и оказался рядом с вами, муравьями. А вот вы попробуйте-ка вообразить себя людьми, ну хотя бы мною...» — «Вообразить?! — переспросят муравьи растерянно. — Что такое вообразить?..»
И тут я опять обрету свой рост, свои руки, и ноги, и голову с коротко остриженными волосами. Я даже потрогал волосы рукой. На самом ли деле все на месте и не превратился ли я в муравья?
Разлапистым елям стало тесно, они уже вплотную прижимались друг к другу, все резче пахло сыростью и гнилью. Ноги все глубже проваливались во что-то зеленое, мягкое, топкое. Куда я зашел? Не пора ли поворачивать назад?
Но вот впереди просвет и высокий холм. А на нем как будто бы раскрытый черный зонт, и над зонтом — густая щетина тонких, острых, одинаково невысоких вершин. Их, может быть, сто и даже больше. Да ведь это елочный детский сад! Высоченные мамы и папы отступили, чтобы не загораживать небо, чтобы щедрее кормила земля их малышей. А дети каким-то чудом вместе оказались на возвышении и дружно тянулись к солнцу. Между их стволами, тонкими и оголенными почти до вершин, легко было разглядеть много коричневых холмиков, копешек. Это были муравейники. К ним тянулось муравьиное шоссе, и не только оно одно: много троп и дорог сбегалось к муравьиному городу. Там, впереди, неподалеку от самого высокого муравейника, я заметил широкий пень. Подошел к нему, увидел, что он сухой и чистый, сел на него, притаился.
Вместе со мной притаились черные елочки, высоченные сосны и ели, и в притаившемся воздухе я услышал, как что-то звенит над муравьиным городом — то был или шелест, или даже тихий шепот, радостный полет голосов. Может быть, я услышал в этот момент песню, она была вроде песенки гномов из сказки о Белоснежке, только без слов. И еще я услышал, как журчит сок под корою деревьев. И услышал еще я, как течет моя кровь под кожей по всему телу, как настойчивыми сильными ударами гонит ее мое сердце.
И вдруг я ощутил за своей спиной еще чью-то спину, узкую, слабую и почти бесплотную — это... мы так с тетушкой садились на пенек, когда уставали собирать грибы. Не бойся, не страшно... пусть она посидит.
Но вот чье-то сердце вздрагивает, и я, кажется, слышу покашливания, хрипы — это бьется усталое сердце Кузьмы Георгиевича. Удар — остановка, удар, еще удар — остановка, остановка. Все затаились, все ждут, что будет, все думают только о нем, об этом утомленном сердце, и не знают, чем помочь. Ну, хоть свое вынимай и дари... И вдруг сердце Кузьмы Георгиевича начинает биться все свободнее и сильнее, в ритм с молодыми, и вот уже кто-то большой и надежный, с протяжным именем Мы-ы, соединяет нас. Теперь не страшно. Никому из нас никогда теперь не будет страшно за свою жизнь — до семидесяти, до восьмидесяти, до ста лет.
Но как мало все-таки отпущено человеку времени, даже меньше, чем деревьям, хотя бы вот сосне.
Нет, это не так! Конечно же, все это не так. Не меньше — больше, намного больше, чем сосне, и чем камню, и чем всему-всему, что есть на свете, дано человеку жить.
«Кар-р-р, — прокричала ворона над моей головой. — Ты попробуй-ка проживи еще хотя бы лет тридцать, а не то чтобы мои все триста».
«Напрасно ты, картавая, помешала мне думать. Твои триста могут быть и тремя мгновеньями. Время твоей жизни твое, да не твое, так что не хвались. Так и будильник, и песочные часы могут похваляться долгой своею жизнью.
А мои годы не в течении времени, а в том, как распоряжусь я им. Вот я здесь, но я уже и на Луне, шагаю по ее мягкой пыли, и снова я тут, рядом с деревом. Видишь, я сам как дерево. Две мои ноги — корни, две мои руки — ветви. Есть у меня и вершина — моя голова. Когда на твою птичью голову падает снег, ты всегда считаешь, что это снег, а я иногда думаю, что это белые цветы. Значит, это и в самом деле цветы, потому что, если я очень захочу, начало зимы может стать весною белого цвета. Весеннее любопытство мое может прорасти подснежниками, безысходная тоска моя иногда становится ряской на болоте. Трубят по чащобам олени моей любовью, срывается с неба орел моей хищностью, а черное горе мое вылетает с хрипом и скрежетом из твоей вечно голодной глотки, ворона».
«Кар-р-р! Конечно, я так и знала, — прокартавила ворона. — Тебе бы только гордиться собой да присваивать чужое... Это ты назвал мое «кар-р-р» черным горем, а я свое «кар-р-р» кричу совсем для другого случая. И гордиться тебе особенно-то нечем... Я, пока летела, видела, как ты пробирался по лесу. Полз медленно, как маленькая букашка, как муравей. А я и туда успела слетать, и сюда, и вот уселась на самой высокой ветке, мне все отсюда видно далеко-далеко. А ты там со своими друзьями на пенечке едва приметен. И ничего вам не видно. Вы даже не знаете, где вы, куда вам теперь идти».