Заброшенный полигон
Шрифт:
— Значит, борьба у нас не в почете? В почете лицедейство?
— Не знаю, что и где в почете, а у меня теперь в почете здравый смысл, так я тебе скажу. А борцы твои пускай на арене в цирке выступают. Сколько нашего брата, кто возникал в свое время, повыдуло сквозняками — и до войны, и в военную годину, и после. Хватит головой стены прошибать — за правое дело бьешься, а тебе шьют прямо противоположное: выступаешь против линии, показываешь политическую незрелость, саботируешь решения... А еще так бывает: начинаешь спорить, ломиться, требовать, а на тебя глядят оловянными глазами: «Ты что, умнее всех? Или больше всех надо?» Нет, не умнее, нет, не больше всех надо. И — затыкаешься. Вот так, товарищ ученый...
— Чудак ты, батя, сам
— Да, успеха ты добился, вижу. При машине, с женой не промахнулся, со шмутками нет проблем. И на любовном фронте — сплошные победы. Только, друг любезный, вот что хочу тебе сказать... Гордыня тебя точит. И в науке твоей — не дело — гордыня движет. Видали, заявился народ удивить, до неба дует, живность травит, в машине разъезжает. Только дутье-то твое пустое, воздух гоняешь туда-сюда, лягух тревожишь. Наука потому и зовется наукой, что должна защищать природу, с умом подходить, а твоя — не наука, а выкобенивание!
— Ну, знаешь ли! Позволь другим судить, какой я наукой занимаюсь. А насчет успеха, неуспеха и прочих высоких материй, давай не будем. Поучать может тот, у кого совесть чиста...
— Как? Как ты сказал?
— У кого совесть чиста!
— А у меня, что же, выходит, не чиста?!
— Ну не знаю... Ташкин, говоришь, передатчик чужих команд, а ты, значит, кто? Рапортователь? Бу сделано! Догоним по молоку? Бу сделано! И — Чиликиных споил. Птицефабрику досрочно? Бу сделано! И — пятьсот яиц липовых сдал. От твоей «мудрости» мать болеет, она-то как раз и не может врать, святой человек. Так что, батя, все у тебя было — и рапорты, и крутеж, и подарки налево и направо, и пили у нас будь здоров! Так что не тебе меня упрекать, не тебе!
— Ох, как злость в тебе сидит! Значит, помнишь, как по морде получил? Не забыл и не простил. Ну и я не забыл. И больней всего не то, что ты мне дал сдачи, а то, что я первый руку поднял. Вот из-за этого и боль — прямо сердце жжет! Жалею, ох как жалею, что не сдержался, дал волю рукам. А надо, надо сдерживаться. И от зла, и от добра. Иной раз кажется, что добро людям делаешь, а им это в обиду, не надо... Ты вот про Чиликиных вспомнил... А дело-то было чистое, не так, как ты думаешь. Они там двое остались, Галка с Тоней Глуховой, а зима, морозы, метели, ни пройти, ни проехать, на тракторе только и добирались. Да, возил водку и сам пил с ними. А что было делать? Как спасать стадо? Скотина беззащитная, живые души, телятки малые — да разве мы изверги, чтоб животину морить голодом. Конечно, можешь возразить: а люди хуже? Но люди-то разумные, с понятиями, я же не спился! Да и другие потом тоже не раз отсиживались на ферме, и ничего. Нет, Коля, не спаивал я их, никакого черного умысла не имел, хотел поддержать, помочь девчонкам, чтобы не ушли, не бросили стадо заживо среди зимней стужи. Не вина, а беда, но, как видно, теперь уже и вина! Вот как добро оборачивается...
— Значит, надо было удержаться от добра?
— Надо было скотину на мясо пустить, вот что надо было сделать! Если уж на то пошло.
— А как же колхозное стадо?
— Новое б завели. Да что ты соль на рану! Ты что, садист? Я же признал свою вину — какого хрена!
— Не серчай, батя, разговор путаный, но все-таки дай слово, что включишь мою линию. Ведь не в бирюльки играю, действительно важную установку испытываю.
— Ишь, почуял слабину и — в наступление. Не дави, Коля, бесполезно. Пока птичник не даст продукт, никаких разговоров. «Самовар» твой подождет. Все! Некогда! Иди гуляй.
2
Солнце
Превозмогая вялость, Иван Емельянович вышел на крыльцо — пахнуло жаром, как от раскаленной сковороды. Картофельная ботва в огороде побурела, листья свернулись, зелень на грядках поникла, завяла. Воды в колодцах едва хватало на еду людям да на пойло скотине. Самые старые старики не помнили такого знойного лета, всё сдвинулось в природе после разлива гэсовского моря: возле воды — сушь, вёсны — холодные, зимы — насморочные, болота — пересыхают...
Хорошо бы сейчас куда-нибудь в тенечек, в сумрачную прохладу или на холодную быстрину реки, только где все эти благодати? Да и недосуг: утром, пока они с Куницыным мотались по полям, маневрировали дождевальными установками, на птичнике появился Шахоткин и в одночасье увел своих людей. Работы оставалось недели на две, часть клеточных батарей уже действовала, собранные по миру несушки дали первый приплод, однако до полного пуска было еще далеко. Иван Емельянович сгоряча взялся было за телефон, но Палькин и Маникина, оказавшиеся к тому часу в конторе, посоветовали не драть горло на проволочные разговоры, а поехать в райцентр и выяснить все, как говорится, глядя прямо в глаза. Так и порешили. По дороге в райцентр Иван Емельянович завернул на птичник — получить свежее впечатление для разговора с начальством. Картина была безотрадная: часть птиц уже сидела по клеткам, часть паслась во временном загоне, системы пометоудаления и вентиляции не действовали, две женщины, приставленные к птицам, лопатами и скребками пытались собирать помет в кучи и вытаскивать носилками — вонь, грязь, антисанитария, того и гляди вспыхнет эпидемия. Зоотехник Кытманова тут же вручила Ивану Емельяновичу пространную докладную — в таких условиях птицу содержать нельзя, это не птичник, а лагерь смерти, и если в ближайшие день-два положение не изменится, то она, Кытманова, будет жаловаться в обком партии или подаст заявление об уходе. Иван Емельянович сунул докладную в «дипломат» (приглянулся-таки Колькин подарок!) и покатил в райцентр.
Райцентр был затянут пылью, как дымом. Потоки машин, ослабевающие лишь на короткие ночные часы, двигались по разбитым дорогам во всех направлениях. В Горячино узлом сходились «пути-перепутья» районной глубинки: к паромной переправе, на элеваторы, в леспромхозы, на базовые склады геологов, к заготовителям, на ремзавод и «Сельхозтехнику», в потребкооперацию и прочие крупные и мелкие районные ведомства и конторы, без которых, как считалось в области, деревенскому человеку никак не прожить.
Кусты в палисадниках, тополя и березы были серые от пыли, поникшие, измученные многодневным зноем и засухой. Такие же серые стояли двухэтажные бараки старой постройки, серыми, мутными от пыли были стекла в их окнах, серыми были вывески магазинов, обвисшие лозунги и флаги, не снятые после майских праздников. Серые лежали под кустами собаки. И лишь на площади, где располагались власти, клуб, ресторан и кинотеатр, пробивались сквозь пыль живые краски зеленых газонов — тут время от времени прокатывалась единственная на весь район поливальная машина.
Загнав «газик» в тень, Иван Емельянович направился в райком. Еще из Камышинки он дозвонился до Риты, секретарши Ташкина, и она по секрету сообщила, что Ташкин будет после обеда всего на полчаса, а потом — ищи-свищи. Рита почему-то благоволила к Ивану Емельяновичу, и именно через нее он узнал, кто накатал в народный контроль насчет птичника — это был старик Михеев, пенсионер, которому Иван Емельянович в прошлом году не позволил продать дом горожанам под дачу.
Ташкин был на месте, принял хмуро, как важный начальник. Значит, смекнул Иван Емельянович, дела его выправились...