Зачарованная величина
Шрифт:
Ложность или истинность любого знания, его очаровательная условность позволяли ему, словно искре на сколе кремня, разом блеснуть и скрытыми загадками, и явными достоинствами. Неотрывная от эпохи способность проникать в сценографию неаполитанских гротов и каскадов оборачивалась для него поднесенными в подарок алмазными ожерельями. Зигзаги его судьбы были шутками чародея, живущего в двух измерениях и привлекающего общее внимание в одном, дабы в другом наслаждаться запасами и утехами времени для отработки своих тайн, боковых подсветок и восковых двойников, вдруг появляясь на пиру у князя Конде {492} рядом с мореплавателем Лаперузом, графиней Дюбарри {493} , математиком Кондорсе {494} и шведским королем Густавом {495} , который заехал в Париж инкогнито и на совет кудесника не ходить на балы в маске у себя в стране улыбнулся той улыбкой, которую вряд ли сумел повторить позднее,
Как бы avant gout [92] , в вестибюле Национального музея — выставка новейших кубинских мастеров. Вне зависимости от выразительных средств — будь то литография, жанр, пейзаж, книжная миниатюра — никто, пожалуй, не обещает и не дает здесь в художественном смысле столько, как портреты кисти Эскобара {496} и подход к кубинскому своеобразию в работах Гильермо Кольясо {497} , его трактовка атмосферы, ситуаций и какой-то неуловимый оттенок целого (без которого настоящей живописи не бывает). В простоте портретов Эскобара и аппетитности пластических решений у Кольясо хотелось бы видеть ростки того искусства, которое подвигнет наших современников на труды во имя будущего.
92
До начала трапезы (фр.).
Эскобар — наследник той ветви испанских портретистов от Пантохи де ла Круса {498} до Карреньо де Миранды {499} , которые пытались извлечь максимальный эффект из приближения к предмету и укрупняли, заостряли его, чтобы воочию увидеть, как этот процесс с его нежданными дарами и наитиями возвращается художественным результатом, далеко превзошедшим первоначальные намерения. Перед его «Портретом мальчика» кожей чувствуешь удовольствие ребенка, щеголяющего в галунах и нашивках взрослого, в мундире с чужого, вероятней всего, отцовского плеча. Кажется, что художнику, усаживая героя, пришло в голову воспользоваться мундиром, так и сыгравшим невзначай не предназначенную для него роль. Не лишенные известного однообразия, портреты Эскобара складываются во что-то вроде альбома семейных фотографий, который вдруг чудесно и по-воскресному оживляется крестинами в соборе или представлением отцов города новоприбывшему генерал-губернатору. Его модели заботливо подбирают фасон жабо, цвет перчаток, веер и драгоценности для строгого ритуала. Думаю, они с удовольствием попали бы в роман, которого теперь уже никто не напишет.
Венчая век, начавшийся для нашей живописи с простодушной манеры Эскобара, Кольясо с итоговым изяществом и сдержанностью доказывает, что кубинское своеобразие — это мгновенный синтез, а не нагромождение возов, груженных сырьем. Художник много лет жил в Париже, тем тоньше его чувство кубинского. Светский визит он пишет во французской манере, но вкладывает в него грацию и тонкость кубинского обихода конца века. Полотно лучится радостью, на такой оттенок зеленого во Франции вряд ли бы решились, любезности и комплименты участников кажутся преувеличенными, но перед нами то самое журчание кубинской учтивости, которое по своей цельности и глубине стало достоянием всеобщим.
Дом — уклад, одолевающий время. А это возможно, только если с подспудным чувством традиции соединяется творческий порыв, который подхватывает ее спиралевидный импульс, не давая оборваться. Счастлив владеющий домом: его дом дарит радость, поскольку открыт для всех. Лидия Кабрера {500} и Мария Тереса де Рохас создали и поддерживают такой дом, создали и поддерживают такой уклад и продолжают трудиться, с неимоверным изяществом неся груз неимоверной традиции. Любая комната, любая вещь здесь — на своем собственном и неоспоримом месте: это луч света, коснувшийся в дверях и уже не оставляющий гостя, пока он в этот уклад врастает. Он таков, что чаши и картины, тенистые уголки и бросающиеся в глаза площадки, наседки из швейцарского фаянса и птахи из Пинар дель Рио {501} , словно зарисованные гундлахом {502} , сливаются в общем сиянии, каком-то втором, рукотворном естестве — укладе, раздаривающем себя, чтобы уберечь их собственную суть и тонкость. «Одевшись в ясный мрамор, восхищенье, — вспомним строки дона Луиса, — не успевает и насупить брови» {503} . Но тут горло зрителю перехватывает не восхищение — дружелюбному миру здесь отвечает умиротворенная дружба, как осмотрительности зеркала, вдумчиво вбирающего блик за бликом, отвечают заздравная чаша, улыбчивое искусство и полная изящества наука этих пяти залов.
Каждая мелочь в них неторопливо раскрывается и подытоживается,
Сама запечатленность, удвоенная тонкостью соблазна, Весна уже одолела смерть и уронила первые капли своей зеленой крови. «Украшенное лентами и тканями ярких цветов, — пишет Фрэзер о первобытных обрядах встречи весны в „Золотой ветви“, — воздетое на длинном шесте изображение смерти с песнями и криками приносят на самое высокое место в округе, где снимают с него праздничные наряды и скатывают чучело с холма. Одна из девушек надевает сброшенные одежды, и процессия следом за ней возвращается в селение. В некоторых местах чучело закапывают в землю на краю поля, которое пользуется дурной славой, в других — бросают в реку». У нас весна — тоже ключевое событие года, но одолевает она не смерть, а ту мгновенную заминку, пока ее дух еще медлит в разлапой листве и прозрачных сумерках. В окружении вечной Весны наша, главная, начинается с выкрутасов ушастого зверька, когда стекло разводит на полу веранды попугайчатую призматическую чащу. Говорливые птицы-свечки снова ныряют в очаг, из которого брызнули; колибри, вдохнув медвяный пестиковый настой, разлетаются в клочья, но торжественный и гордый дух воды гонит волну за волной, перебеляя письмена, запечатленные в глубинах.
И все же какая досада для жителя тропиков — видеть, что Весна в его краю, хлынув поверх классических и непоколебимых времен года, захлестнула своими масштабами и светляками весь круг календаря! Снова с ужасом видеть, как, почти не отличимое от любой другой поры, приходит это главное событие года, разглаживая на листе поблекшую было жилку или восстанавливая чуть усохшую купу в ее идеальном древесном великолепии… Природа у нас возвращается и разворачивается в приметах, которые глушат и слепят, в огнях, испепеляющих и рушащих любые препоны.
Посмотрите для сравнения на Jardin d ’Amour [93] {504} , украсивший одну из рукописей Библиотеки Арсенала {505} . Листья и воды, башни и родники как будто сжались, уступая место разговору об Эроте и Венере Анадиомене. Сменяются века, но природа все так же съеживается и умаляется, чтобы не помешать длящейся беседе. А теперь взгляните на почти бодлеровские Lux, calme et volupt'e [94] {506} , где чувственная умудренность Анри Матисса обобщает и возвышает натуру, чтобы над природой, уменьшенной до сценического задника, царили влюбленные пары и хоры победоносной страсти.
93
Сад Любви (фр.).
94
Блеск, покой и наслажденье (фр.).
И только у нас в тропиках главный герой — именно природа. Непомерная и вездесущая, она прорывает страницы наших романов. Природе у нас нет дела ни до беседы, ни до часов любви. Наша природа наслаждается горделивым чувством — видеть в человеке еще одну разновидность дерева.
Благодаря трем последним номерам журнала «Архитектура» кузнечное искусство колониальной эпохи, кажется, отвоевало-таки внимание зрителей. Какое благородное ремесло представляют эти работы, как тонко воплотился в них дух служения общему архитектурному замыслу! Их изобразительная обобщенность, их манера добиваться формы от материала, где ритм тем отчетливей, чем тверже сопротивление, победить которое под силу только огню… Шедшие сюда через залы современных кузнечных изделий не могли удержаться от разочарования перед линиями и ритмами, щеголявшими непохожестью и прихотями авторов. Напротив, в колониальных работах связь и контраст с теми или иными деталями архитектурной выразительности шествуют рука об руку. Возьмите эти подвески для светильников. Их служебное предназначение так скрыто за изгибом и орнаментом, что светильник, кажется, висит на каком-то незримом острие. И весь орнамент, все распределение материала нацелены и сведены в эту точку. Точку, собравшую движение и одушевленность всей подвески — этот изгиб и узор олицетворенной легкости — в одно.