Загадка народа-сфинкса. Рассказы о крестьянах и их социокультурные функции в Российской империи до отмены крепостного права
Шрифт:
Новый тип повествований о крестьянах возник на волне подъема органицистской националистической идеологии 1830-х гг. Согласно ей, «народ» и, в частности, крестьяне образуют основное тело великорусской нации как наиболее автохтонная ее часть. В этом плане рассказы из крестьянского быта тематизировали типы и модели русскости, поставляя их для образованной элиты в виде историй о крестьянах. С точки зрения научной эпистемологии своего времени рассказы о крестьянах коррелировали с этнографизмом, а точнее, с этнографическим бумом конца 1840-х – первой половины 1850-х гг., когда под эгидой учрежденного в 1845 г. Русского географического общества в России формируется особый протонаучный дискурс. Поддерживаемые друг другом, эти феномены и процессы готовили почву для кристаллизации нового, модерного типа национализма – он начал формироваться параллельно с освобождением крестьян, чьи свободные личности в воображении элиты должны были составлять «тело нации» 32 .
32
См. об этом: Dolbilov M. The Emancipation Reform of 1861 in Russia and the Nationalism of the Imperial Bureaucracy // Construction and Deconstruction of National History in Slavic Eurasia / Ed. by T. Hayashi. Sapporo, 2003. P. 205–230.
На глубинном уровне жанр рассказа из крестьянского быта скрывал в себе фундаментальный социальный антагонизм: во-первых, постоянное напряжение между двумя сословиями (дворянами и крестьянами),
33
Frierson C. Peasant Icons. P. 182–183.
34
См.: Frierson C. Peasant Icons. P. 188–189; Aliev B. Desacralizing the Idyll: Chekhov’s Transformation of the Pastoral // Russian Review. 2010. Vol. 69. № 3. P. 463–476.
Таким образом, как только мы дополняем эволюцию пасторали и идиллии в Российской империи первой половины XIX в. особым жанром рассказа из крестьянского быта, становится понятно, что он отнюдь не сублимировал социальное неравенство и рабство, лелея лишь одну дворянскую ностальгию по прошлому. Как я покажу, наряду с идеализацией уходящего в небытие помещичьего быта, в 1830-е гг. возникли и быстро снискали огромную популярность антиидиллические тексты Григоровича, Тургенева, Михайлова и Марко Вовчок, в которых с помощью нового понимания крестьянской субъектности и субъективности и новаторских нарративных техник прорабатывалась острейшая социальная проблематика. До 1855 г. из-за крайне строгих цензурных запретов делать это было сложно, однако с 1856 по 1861 г. коридор допустимого существенно расширился, чем авторы и воспользовались.
Рабы и идеальные Другие
Как писал Ф. Моретти, «наиболее глубоко социальный аспект литературы – ее форма» 35 . На протяжении всего периода работы над книгой я задавался вопросом, как представленная в прозе о крестьянах картина соотносится с социальной историей и динамикой реальных общинных и частных хозяйств у разных типов крестьян (помещичьих, государственных, дворцовых). Очень быстро стало ясно, что так сформулированная проблема не тождественна поставленной выше и нуждается в отдельном исследовании с применением других методов анализа; в нескольких главах книги я продемонстрировал возможности такого подхода. Так, в главе 12 я объясняю, почему на протяжении всего XIX в. чрезвычайной популярностью пользовался сюжет об искушении деньгами извозчика (для чего пришлось погрузиться в историю трудовой миграции первой половины столетия). Результаты, представленные в этой главе, высветили важнейший механизм, по-видимому, любой литературной репрезентации – ее избирательность. Репрезентация крестьянства в литературе первой половины XIX в. лишь частично отражает реальный быт различных типов крестьян из разных регионов. Иными словами: по художественным текстам ни в коем случае нельзя достоверно судить о жизни крестьян и общин той эпохи. Из этого тезиса вытекают три принципиальных положения. Во-первых, широко распространенный прием некоторых историков апеллировать к художественным произведениям – методологически сомнительная операция. Во-вторых, избирательность репрезентации вдвойне, а то и втройне усиливается действием канона как механизма отбора текстов. Несколько канонических текстов о крестьянах до сих пор формируют представление любого школьника и взрослого читателя о том, как жили крепостные крестьяне. В-третьих, предлежащая книга – ни в коем случае не история русского крестьянства, отраженная в литературе. Исследование посвящено тому, как в литературе, а точнее, внутри одного жанра репрезентировалась крестьянская жизнь в том ракурсе, как она виделась образованной элите в очень специфический исторический момент – на закате крепостной эры. Именно в этот период, когда необходимость отмены рабства осознавалась и многими помещиками, и самой властью, возникают ключевые мифологемы, так называемый «крестьянский миф», ядром которого стал знаменитый миф о крестьянской общине, патриархальном менталитете крестьян, врожденном коллективизме, руссоистской естественности и т. п. 36
35
Moretti F. The Way of the World. P. XII.
36
См. об этом: Brass T. Peasants, Populism and Postmodernism: The Return of the Agrarian Myth. P. 9–17; Христофоров И. А. Российская деревня и аграрные реформы в зеркале микро- и макроистории // Российская история. 2013. № 1. С. 33–47; Он же. Судьба реформы. Русское крестьянство в правительственной политике до и после отмены крепостного права. М., 2011. С. 23–26; Moon D. The Russian Peasantry 1600–1930: The World the Peasant Made. London; N. Y., 1999. P. 212–217, 230–236.
При изучении сложных культурных мифов важно правильно расставить акценты. Я придерживаюсь убеждения, что исследование мифологем и коллективных представлений не должно подчиняться бинарной логике «истина vs ложь». Задача состоит не столько в том, чтобы развенчать какой-либо миф о крестьянах в литературе, показав разительное несоответствие художественной картинки и социальной реальности, сколько в объяснении логики и причин порождения и востребованности тех или иных архетипических образов, мифов и мифологем. Как показывает история России, особенно последних лет, социальные мифы и архаичные, давно развенчанные наукой представления могут быть очень стойкими и детерминировать поведение людей.
Даже если сопоставить в первом приближении социальную стратификацию крестьянства первой половины XIX в. и его литературную репрезентацию, в последней обнаружатся многочисленные лакуны. Так, например, до прозы Решетникова 1860-х гг. в литературе не было протагонистов из заводских крестьян, хотя сама эта категория рабочих была многочисленна во многих регионах империи. Другой пример: среди различных этнических групп крестьян в моем корпусе «видны» только украинцы («малороссы», как их тогда именовали), тогда как представители других народностей империи (включая так называемых «инородцев») были почти невидимы до 1861 г. 37 И таких примеров много – больше, чем мы, воспитанные на интеллигентском каноне, интуитивно припоминаем.
37
Исключения единичны: это некоторые рассказы В. И. Даля, упоминающего различные этносы, и повесть М. В. Авдеева «Горы», где изображены башкиры.
Хотя крестьяне не были наделены правами и обладали подчас очень запутанным юридическим статусом, начиная с 1830-х гг. управленческие и культурные элиты все больше наделяли их субъектностью с помощью различных реформ и дискурсивных практик. В глазах чиновников и интеллектуалов крестьянин должен был стать видимым, полноценным гражданином страны, пусть и на бумаге, в проектах и художественном вымысле. Это был компенсаторный механизм, в более позднюю пореформенную эпоху известный как «искупление вины перед народом» 38 . Как отчасти показывает мое исследование, литература сыграла в этом процессе едва ли не ведущую роль. Она позволяла примирить наиболее жуткое социальное противоречие страны за счет приписывания крестьянам лучших национальных качеств и черт характера. С этой точки зрения рассказы о крестьянах выполняли в русской литературе важнейшую функцию – создавали устойчивые образы, топосы и сюжетные ситуации, символически воплощавшие наиболее важные ценности и смыслы и тем самым кодирующие базовые представления культурных элит о русском или украинском национальном характере. Его идеальной моделью выступал именно крестьянин, как внутренний Другой.
38
Как считает В. Тольц, такое воображение нации, в котором ядро составляет именно «трудовой народ», а не элита, в конечном счете оказалось дисфункциональным и помешало формированию государства-нации (nation-state) (Tolz V. Russia. Inventing the Nation. London, 2001. P. 15).
К 1850-м гг. образы крестьян в литературе, на сцене, в периодике и живописи становятся предметом интенсивного культурного потребления российских элит в доселе невиданных объемах 39 . В четвертой части книги я описываю пик этого потребления, выпавший на наиболее драматичные годы десятилетия – поражение в Крымской войне и подготовку будущей реформы. Особенность этого исторического момента заключается в том, что крестьянский Другой, вобравший в себя представления культурной элиты о лучших свойствах русского человека, до самого конца 1850-х гг. в подавляющем большинстве рассказов представал идеализированным. Идеализация крестьянина неизбежно вела к его мифологизации и подготовила благодатную почву для последующей литературной традиции, которая после 1861 г. будет полемизировать с дореформенным наследием. По сути, до освобождения критическое и разностороннее изображение крестьянина за пределами категории «возвышенного» было почти не разработано. Несколько исключений – рассказы В. А. Ушакова, Михайлова и Н. В. Успенского – показательны и лишь подчеркивают общую тенденцию (см. главу 15). Тем не менее им выпала миссия заложить мощную традицию сниженного и демистифицирующего представления «русского мужика», которая длится как минимум до знаменитой статьи Максима Горького «О крестьянстве» (1922) 40 .
39
Аналогичный процесс на 40–50 лет ранее протекал в британской культуре. См.: Burchard J. Paradise Lost. Rural Idyll and Social Change in England Since 1800. London; N. Y., 2002. P. 2–3.
40
О прозе 1860–1870-х гг. см.: Glickman R. An Alternative View of the Peasantry.
Коль скоро почти все варианты интерпретации психологии и поведения крестьян исходили от образованной элиты (за редкими исключениями вроде разночинца Кокорева или Успенского), напрашивается их истолкование в духе политического бессознательного (Ф. Джеймисон) – как проекции желаний и фобий образованного класса. Не углубляясь в лабиринты этого метода, достаточно сказать, что идеализированные и нейтральные образы крестьян порождались механизмом искупления вины за рабство и, очевидно, потому и доминировали в литературе до освобождения. Темная и дикая крестьянская «масса» у Даля и Успенского, напротив, подразумевала противоположный механизм культурной психологии, в рамках которого вина полностью перекладывалась (за счет вытеснения) на плечи самих крестьян. Так крестьяне превращались в вечных, но жутковатых спутников, которые все время находятся в тени сознания «сытых» и не дают им спокойно уснуть. На эту универсальную особенность образов бедняков и, в частности, знаменитого мужика из снов Анны Карениной и Вронского недавно обратил внимание Брюс Роббинс. Он, правда, расширяет границы понятия до бедных/бедняков вообще, чтобы подчеркнуть глобальную особенность жанра романа в новое время: романы пишутся и потребляются средним классом, не бедняками, но обязательно содержат на периферии наррации, как бы в ее тени, образы Других – маргинализированных нищих, рабочих, крестьян. Причину зацикленности на фигуре нижестоящего Другого Роббинс усматривает в психологическом механизме самоутверждения за счет исключения:
Принцип самоутверждения за счет исключения или принижения всем знаком, и его примеры нетрудно найти там, где <…> художественная литература также позволяет преуспевающему протагонисту осознать себя в момент отрицания, или даже благодаря ему, самой возможности освобождения или самопреобразования в образ обездоленного «другого» 41 .
Проецируя это наблюдение Роббинса обратно на русскую прозу о крестьянах, можно еще точнее объяснить причину ее буквальной завороженности низким сословием. Хотя его судьба искренне интересовала многих писателей, подобные произведения писались исключительно для своего класса и в значительной степени муссировали проблемы образованных сословий (дворян, духовенства, разночинцев). В условиях неотмененного рабства им нужно было оправдать свое существование и конституировать себя как рефлектирующую социальную группу, мучительно ищущую обоснования своей роли в судьбе страны. Самый большой подарок и одновременно самое большое зло, причиненное образованными элитами первой половины XIX в. крестьянам и своим потомкам, крылись, как это ни парадоксально, именно в этом переносе проекции с «мы» на «они». Медвежья услуга была порождением ужасной социальной несправедливости.
41
«The principle of self-constitution by means of exclusion or denigration will be familiar, and examples are not hard to come by where <…> fiction too allows a prosperous protagonist to realize himself while or even by denying the possibility of emancipation or self-transformation to an impoverished other» (Robbins B. A Little Muzhik, Muttering to Himself: The Novel and the Poor // boundary 2. 2020. May 1. Vol. 47. № 2. P. 85). В похожей логике рассуждают сторонники постколониального подхода, когда пишут об экзотизации, например, Африки и африканских народов и культур в европейском романе, который на дискурсивном уровне выступает символом модерности в противовес пасторальному африканскому континенту (Julien E. The Extroverted African Novel // The Novel. Vols. 1–2 / Ed. by F. Moretti. Princeton, 2006. Vol. 1. P. 676).