Заговор против Америки
Шрифт:
Если бы Элвину только позволили никуда не сворачивать с инстинктивно избранного пути, со своей собственной, как бы дурно на ней ни пахло, тропы!.. Но этого не произошло, а в результате, как выяснилось, нас всех поджидало ужасное наказание — вспышка чудовищного насилия в собственном доме, — и я увидел, как ожесточение ослепляет человека и какие щупальца оно выпускает.
Да почему же, почему же он вообще отправился на войну? Почему отправился на войну — и вернулся с нее таким уродом? Потому что если идет война, то нужно воевать, — тут срабатывает древний инстинкт бунтаря и мятежника; срабатывает — и ловит тебя в вековечную ловушку! Если бы время на дворе стояло другое, если бы он сам оказался поумнее… Но ему приспичило в бой. Он оказался точно таким же, как его предки, от которых ему так хотелось избавиться. В этом и ловушка, в этом и заключается парадоксальная тирания данной проблемы. Ты пытаешься сохранить верность заветам, которыми хочешь пренебречь, от которых стремишься во что бы то ни стало избавиться! Поэтому Элвин и отправился на войну; во всяком случае, ничего более умного мне не придумать.
Позже тою же ночью, после того как приятели Элвина уже заехали за ним на «кадиллаке» с пенсильванскими номерами (один
Мне отчаянно хотелось спать; Сэнди вытолкал меня из постели, но мои ноги отказывались идти, и меня всего трясло от страха, так что в конце концов меня вынес из комнаты на руках отец. Мою мать, которая вместо того чтобы лечь спать, надела передник и резиновые перчатки, взяла швабру, ведро с водой и тряпки и принялась наводить относительный порядок в квартире, — мою неутомимую мать, тихо плачущую на развалинах нашей гостиной, препроводил на выход мистер Кукузза, — и мы всей семьей спустились на первый этаж, в бывшую квартиру Вишневых, чтобы найти там убежище.
На этот раз, услышав повторное предложение мистера Кукузза взять у него пистолет, отец не стал отнекиваться. Его тело все было в синяках, кровоподтеках, бинтах и шинах, во рту торчали обломки передних зубов, и все же он, опустившись вместе с нами на пол в лишенной окон прихожей черного хода в квартире Кукузза, судорожно и самозабвенно сжимал обеими руками выданное ему оружие, как будто это был не пистолет, а некая святыня, — самая драгоценная вещь, какую ему когда-либо доводилось держать с тех пор, как он впервые поочередно брал на руки своих новорожденных сыновей. Моя мать сидела с прямой спиной между сохраняющим всегдашний самоуверенный стоицизм Сэнди и мной, впавшим в панический ступор, держа нас обоих за руки и прижимая как можно ближе к себе — и вообще делая все возможное, чтобы под тонким флером смелости не проступил, став очевидным для сыновей, владеющий ею ужас. Меж тем самый крупный мужчина изо всех, кого я когда-либо видел, с пистолетом в руке расхаживал по затемненной квартире, осторожно выглядывая то из одного окна, то из другого, чтобы орлиным взором ветерана ночной охраны удостовериться, не подбирается ли кто-нибудь к дому с топором, ружьем, удавкой или канистрой бензина.
Сыну, жене и матери мистер Кукузза велел оставаться в постели, хотя старушка просто не могла лишить себя гипнотического зрелища всеобщего волнения, не говоря уж о такой картинке, как соседи по дому, вчетвером сидящие на голом полу. Бурча себе под нос по-итальянски что-то явно не слишком лестное для полуночных гостей, она высунулась из кухни, где обычно спала одетой на лежанке, придвинутой поближе к плите, и посмотрела на нас с всклокоченноволосой высоты своего безумия (потому что она, разумеется, была безумна) так, словно была святой покровительницей всемирного антисемитизма, а серебряное распятие у нее на груди как раз и накликало нынешней ночью бурю.
Стрельба продолжалась чуть меньше часа, но мы не поднялись к себе до рассвета, и, пока мистер Кукузза с присущем ему отвагой не сходил в разведку вдоль по Ченселлор-авеню до места, где на ней теперь стоял полицейский кордон, мы пребывали в неведении относительно того, что перестрелка произошла не между полицией и бандами погромщиков, а между полицией городской и «полицией еврейской». В Ньюарке этой ночью не было никакого погрома, а стрельба — в нашем районе, понятно, явление исключительное, — не слишком превосходила своей интенсивностью те беспорядки, которые бывают в любом крупном городе после наступления темноты. И хотя трое евреев оказались убиты — Глюк, Здоровый и сам Пуля, — произошло это вовсе не потому, что они были евреями («Хотя из песни слова не выкинешь», — отозвался на их кончину дядя Монти), а потому, что они были полукриминальным сбродом именно того сорта, от которого наш новый мэр категорически велел очистить улицы, — прежде всего затем, чтобы показать Лонги Цвилману, что тот больше не является членом Совета олдерменов (должность, которую, как утверждали враги нашего бывшего мэра Мейера Элленстейна, он предоставил Цвилману исключительно в порядке национальной солидарности). Никто не озаботился тем, чтобы поставить под сомнение версию шефа полиции, высказанную им в интервью «Ньюарк ньюс»: речь идет о расхаживающих по улицам с огнестрельным оружием хулиганах, без малейшего повода открывших около полуночи огоне по пешему полицейскому патрулю в составе двух человек; да и в нашей округе особенно не горевали по трем безусловно опасным молодчикам, действовавшим на собственный страх и риск, в защите которых (а вовсе не в защите от которых) ни один порядочный человек, разумеется, не нуждался. Ужасно, конечно, что кровь обагрила асфальт, по которому ежедневно ступают дети, идя в школу, но все же эта кровь пролилась не в сражении с куклуксклановцами или с серебрянорубашечниками из Общества дружбы.
Никакого погрома не было — и все же в семь утра мой отец позвонил по международному Шепси Тиршвеллу в Виннипег и признался ему в том, что евреи настолько напуганы, а антисемиты распоясались в такой мере, что даже в Ньюарке — где, к счастью, благодаря продолжающемуся влиянию рабби Принца на городские власти, насилию не подверглась ни одна еврейская семья (не считая таковым случаи переселения по программе «Гомстед-42»), — дальнейшее нормальное существование становится невозможным. Сейчас никто не может сказать наверняка, неотвратимы ли серьезные преследования, санкционированные самой властью, продолжил он, но страх перед неизбежными репрессиями столь силен, что даже не
Да, признался отец, он с самого начала ошибался, а его жена Бесс и Тиршвеллы, напротив, были правы, — и тут он со всею возможной искренностью и горячностью отрекся ото всего, что делал неправильно или расценивал неверно, включая непоправимую вспышку насилия, в результате которой разлетелся вдребезги не только драгоценный кофейный столик, но и ранее непреодолимый барьер между воспитанием в суровой уличной среде и идеалами взрослого человека и гуманиста. «Вот, значит, как, — сказал он Шепси Тиршвеллу. — Я больше не хочу жить, не зная, что может случиться завтра», — и их беседа плавно перетекла в разговор об эмиграции — о шагах, которые необходимо предпринять, о подготовке и о процедуре, — так что к тому времени, как нам с Сэнди надо было идти в школу, уже выяснилось, что (сколь неправдоподобным это ни казалось) нас одолели силы, совладать с которыми нет ни малейшей надежды, и мы собираемся бежать в чужую страну. Всю дорогу до школы я проревел. Наше ни с чем не сравнимое американское детство закончилось. В самое ближайшее время родине предстояло исчезнуть, превратившись всего-навсего в место рождения. Даже Селдону, отправленному в Кентукки, выпал лучший жребий.
Но тут все закончилось. Весь кошмар. Линдберг ушел — и мы почувствовали себя в безопасности, хотя ничто уже не способно было вернуть мне ощущение полной защищенности, гарантированной ребенку могущественным патерналистским государством и просто-напросто трясущимися над ним родителями.
ИЗ АРХИВОВ НЬЮАРКСКОГО ЗАЛА КИНОХРОНИКИ
Вторник, 6 октября 1942
Тридцать тысяч участников похоронной процессии проходят сквозь центральный зал Пенсильванского вокзала мимо украшенного национальным флагом гроба с телом Уолтера Уинчелла. Событие оказывается даже большим, чем рассчитывал мэр Нью-Йорка Фьорелло Лагуардиа, вознамерившийся превратить политическое убийство в повод для общегородского дня скорби по американским жертвам нацистского террора, и достигает кульминации в речи, произносимой на гражданской панихиде Франклином Делано Рузвельтом. На площади перед вокзалом (и в бесчисленных местах по всему городу) молчаливые мужчины и женщины в траурной одежде раздают черные значки размером с полдоллара, надпись на которых гласит: «Где Линдберг?». Незадолго до полудня мэр Лагуардиа прибывает на городскую радиостанцию, где, сняв неизменную черную шляпу с широкими полями (которую носит в память о детстве, проведенном в Аризоне, где его отец служил армейским тамбурмажором), читает молитву Создателю, после чего, вновь надев шляпу, читает заупокойную молитву по-еврейски. Ровно в полдень, по решению городского совета, во всех пяти округах наступает минута молчания. Нью-йоркская полиция чуть ли не в полном составе находится на улице главным образом для того, чтобы предотвратить демонстрации протеста со стороны крайне правых, проживающих по преимуществу в чуть ли не стопроцентно немецком Иорквилле — по соседству с Манхеттеном, к северу от Верхнего Ист-сайда и к югу от Гарлема, — в котором находится штаб-квартира американского нацизма, — равно как и вмешательство силовых структур, остающихся верными президенту страны. В час дня к похоронной процессии, формирующейся у вокзала, присоединяется почетный кортеж полицейских мотоциклистов с траурными повязками на рукаве, в коляску одного из мотоциклов, находящихся во главе колонны, садится мэр, и все шествие медленно движется на север по Восьмой авеню, поворачивает на восток по 57-й улице, затем — вновь на север по Пятой авеню до развилки с 65-й улицей, где находится храм «Эману-Эл». В храме, среди знаменитостей, созванных мэром в таком количестве, что в зале не осталось буквально ни одного свободного места, находятся десять министров из кабинета ФДР образца 1940 года, четыре члена Верховного суда, назначенные по представлению президента Рузвельта, президент Американской федерации труда Уильям Грин, председатель Объединенного шахтерского профсоюза Джон. Л. Льюис, Роджер Болдуин из Американского союза гражданских свобод, равно как действующие и отставные губернаторы-, сенаторы- и конгрессмены-демократы от Нью-Йорка, Нью-Джерси, Пенсильвании и Коннектикута, в числе которых демократический кандидат-неудачник на президентских выборах 1928 года и бывший губернатор штата Нью-Йорк Эл Смит. Громкоговорители, установленные за ночь муниципальными рабочими и подсоединенные к проводам телефонной и радиосистем города, транслируют заупокойную службу по всему Нью-Йорку, население которого высыпает на улицы повсюду (кроме Йорквилла) вместе с многотысячной толпой приезжих, — всех этих дорогих американцев и американок, к которым еженедельно обращался Уолтер Уинчелл с тех пор, как он впервые появился на радио, и которые сейчас прибыли в его родной город, чтобы отдать ему последнюю дань. И буквально у всех — у мужчин, у женщин и у детей — на груди как символ единения и солидарности черно-белый значок с надписью: «Где Линдберг?».
Фьорелло Г. Лагуардиа — земной идол нью-йоркских трудящихся; пламенный оратор в Конгрессе, где он пять сроков подряд представлял Восточный Гарлем, вперемешку населенный итальянской и еврейской беднотой, еще в 1933 году назвавший Гитлера маньяком и извращенцем и призвавший население к бойкоту немецких товаров; страстный защитник профсоюзов, нуждающихся и безработных, практически в одиночку сражавшийся с республиканским большинством в гуверовском Конгрессе в первый и самый темный год Великой депрессии и — к ужасу собственных товарищей по партии — призвавший ввести налогообложение, способное досуха выжать богатых, либеральный республиканец и антидемократ-реформатор, уже третий срок являющийся мэром Нью-Йорка и живым воплощением Мешанины, царящей в крупнейшем городе страны, представляющем собой, наряду с прочим, самую крупную еврейскую колонию во всем Западном полушарии, — Лагуардиа, единственный из всех республиканцев отвергающий Линдберга и нацистскую доктрину арийского превосходства, которую он (сам будучи сыном еврейки из Триеста, что, впрочем, не предается широкой огласке, и итальянского вольнодумца, прибывшего в Америку без билета на правах судового оркестранта) разоблачил как тайное кредо и самого Линдберга, и всех, кто обожествляет героически-моложавого действующего президента США.