Замкнутое пространство (сборник)
Шрифт:
Лицеисты молчали. Они уже знали, что проповеди сегодня не будет: отец Пантелеймон держался мнения, что вмешиваться в Божий промысел убогими людскими речами — непозволительное кощунство, тяжкий грех. Но этого можно было и не объяснять. Все видели, что произошло нечто исключительное. Перст указывал редко, на памяти Швейцера — всего одиннадцать раз. Он подумал, что за ужином взгляды всех будут прикованы к пустующему месту, которое еще в обед занимал ни о чем не подозревавший Нагле. И то же будет в спальне.
Полуночный заговор, химические амбиции Коха казались сейчас чем-то потусторонним.
Хор вернул себе былую силу, и даже укрепился. Отец Пантелеймон, сжимая плечо Нагле, повел лицеиста к алтарю. Избранник шел, как механическая кукла; световая дорожка, когда он делал очередной шаг, гасла за его спиной.
Нагле взошел по ступеням. Отцы Коллодий и Таврикий торжественно приблизились справа и слева. Коллодий накинул на него багровый, золотом расшитый плащ, доходивший до пола; Таврикий водрузил на голову богатую тиару. Пантелеймон придержал агнца за руку, и
Столовая была похожа на небольшой ресторан. В очередном зале — на сей раз без окон и с низким потолком — стояли столики на шесть персон. Обстановка была строгой, излишества не допускались; не было даже скатертей. Ели из расписных деревянных мисок деревянными ложками, вилок и ножей не полагалось. Обращаться с последними лицеистов учили на специальных занятиях по этикету: там выдавали настоящие фарфор и серебро.
Преподаватели столовались отдельно, в собственном погребке. Во время трапезы воспитанников один из педагогов прохаживался меж столиков и следил за порядком. Сегодня вечером дежурным оказался сонный отец Маврикий, фигура абсолютно непрошибаемая. С безучастным, полуобморочным лицом он еле передвигал ноги и казался глубоким старцем, хотя все знали, что на самом деле Маврикий находился в расцвете лет и имел шанс пережить любого коллегу, включая ректора и исключая доктора Мамонтова. Он преподавал химию, умирал на уроках, и даже успехи смышленого Коха, которыми мог бы гордиться любой учитель, оставляли его равнодушным. Маврикия не было в храме, но если бы он там был, это никак не сказалось бы на его манерах. Ничто его не радовало, ничто не страшило и не впечатляло, в том числе и самое Устроение. Как дежурный он был, в сущности, полным нулем, пустым местом, и при иных обстоятельствах лицеисты не преминули бы воспользоваться вольницей, но нынче им было не до проказ.
Ужин проходил в точности так, как ждал Швейцер — если не хуже. Смешно было надеяться, что Маврикий проявит душевную чуткость и унесет пустующий стул Нагле. И пронзительное знание того, что Нагле никогда не вернется, имело следствием очень сложное ощущение. Это было не уныние — напротив, лицеисты были крайне возбуждены, в их жилах клокотало эхо ударных инструментов, а коллективный экстаз, спровоцированный искусным Саллюстием, нашел себе выход и был направлен на реальные, понятные каждому события. Однако отсутствие Нагле не позволяло возбуждению выплеснуться, а брешь, образовавшаяся в их рядах, создавала особую гамму чувств, жутковатый сироп, который стабилизировал гремучую смесь, заливал ее, не вредя в то же время взрывному потенциалу, из-за чего в душе сбивалось нечто вроде горячей грязи, что лопается пузырями где-нибудь на Огненной Земле или на Курилах. Где точно, Швейцер, додумавшийся до этого сравнения, припомнить не мог. Он сидел с ложкой супа, застывшей у рта, и не мог оторвать глаз от сиротского стула. Двенадцатый, думал Швейцер. Не всякий столик собирал вкруг себя шестерку, попадались пятерки, и даже четверка за одним. В один прекрасный день ударит гонг, созывая их на ужин, но никто не придет. "А столы будут стоять накрытые, — решил почему-то Швейцер. — А Маврикий потопчется, выждет минут пять-десять, и смоется к себе. Интересно, призреет ли Господь учителей, когда закончатся лицеисты?»
Неизвестно, сколько времени продлились бы эти пустопорожние размышления, не случись роковая вещь: в кухне, отделенной от зала фанерной стеной, что-то звякнуло; черпак в кастрюле, подстаканник, склянка с приправами — неважно, важно то, что этот звук произвел в душе Швейцера совершенно неожиданное изменение. Потом он уподобил свое озарение тем воспоминаниям, что просыпались в памяти прустовского героя, когда он ел бисквит, размоченный в липовом чаю тетки Леонии — образ, которым их постоянно мучил на уроках литературы отец Гермоген. Слабый звон уцепился за что-то далекое, надежно похороненное в памяти; Швейцер услышал в нем нечто знакомое, но где и когда звенело, и что звенело? Звякало, тут же вспомнил Швейцер. Что-то звякало. И в тот же миг в его сознании сверкнула вспышка вроде тех, что испускал недавний стробоскоп. Картина, которая на долю секунды предстала перед Швейцером, была абсолютно незнакомой и непонятной. Какое-то помещение: холод стекла и металла, теплый воздух. Мерное дыхание невидимого насоса. Незнакомые люди в зеленых одеждах, колпаках и масках. Солнечные блики, вкрадчивое звяканье стали. Швейцер никак не мог взять в толк, где он все это видел. В Лицее ничего подобного не было. Комната походила на врачебный кабинет, но вотчина доктора Мамонтова выглядела иначе. Видение мгновенно исчезло, но Швейцер успел запомнить слишком много, чтобы отмахнуться от jamais vu, списав его на излишне богатое воображение. Он где-то видел эту комнату. Что-то было. Что-то напрочь забытое, запретное для сознания, связалось с невинным кухонным звоном и прыгнуло на поверхность. Хищная рыба забвения дернула леску, увела поплавок, но тот, как и положено нормальному поплавку, вынырнет снова — рано или поздно. Швейцер опустил ложку. Видение
"Может быть, это была операция?" — подумал Швейцер. Нет. Это исключено. Вражью заразу вырезал лично доктор Мамонтов, совмещая с операционной свой кабинет. Все происходило очень быстро: плановый диспансерный осмотр, экспресс-диагностика, наркоз, операция, рубец, восстановление сил организма. Наркоз?
Швейцер потряс головой. И что с того? Причем тут вообще медицина, почему его мысли постоянно возвращаются к ней? Потому что он видел врачей, ответил себе Швейцер. Это были врачи. Зеленый цвет хирургических халатов ставил в тупик: Швейцер никогда таких не видел. Доктор Мамонтов носил обычный белый халат.
До конца ужина оставалось совсем немного. Он быстро принялся за еду, хотя совершенно не хотел есть, но оставлять пищу было нельзя: потерю аппетита могли расценить как очень серьезный симптом. Швейцер и сам бы встревожился, но только не сегодня. Сегодня выдался очень насыщенный день, и не хлебом единым — одного Раевского было достаточно, чтобы забыть об обеде и ужине сразу. Что Раевский — им предстояла полночь! После урока Саллюстия Швейцер не успел добраться до Коха и выплеснуть гнев, высказать все, что он теперь думает о преступных химических опытах. Его послали натирать пол, а после службы, к ужину, сами по себе слова Саллюстия затмились другими событиями. Сейчас Швейцер не чувствовал в себе прежней решимости, однако нюхать дрянь, состряпанную Кохом, он тоже не хотел. Кох утверждал, будто ему удалось получить нечто вроде эфира; пары этого нового, странного вещества опьяняли и вызывали приятные ощущения. Об опьянении лицеисты узнали из книг; табак, алкоголь и наркотики в Лицее не то что запрещались — их просто не было. Но и без лишних проповедей было ясно, что если бы кто-то был вдруг застигнут за употреблением наркотических веществ, то карцера могло и не хватить, не говоря уже о битом кирпиче. Савватию, проведай он о столь тяжком грехе, пришлось бы изменить своим правилам, напрячься и проявить изобретательность. Возможно, наказание придумали бы на особом соборном — не на ученом уже и не учебном, а именно соборном, совете. Швейцер поежился. Ушедший в тайну Нагле, случись Устроение днем позже, явился бы пред Господом уже вкусившим яда. Наверно, Господь отверг бы его жертву. Как это может выглядеть? Такого еще не случалось. Никто не видел избранных, которые не угодили Богу и вернулись обратно, неся в себе грозный знак Божьей немилости.
Устрашившись, Швейцер выскреб остатки пищи и промокнул губы салфеткой с лицейским гербом.
Полночь была на подходе, а он так и не принял решения.
Запрет манил, сражаясь с совестью, которая твердила из последних сил: не делай, не делай, не делай этого! Не можешь удержать других — останься непричастным! Не стань пособником Врага, не допусти измены! Достаточно шага — и ты уже на другой стороне! Ты знаешь, что побоишься, не посмеешь исповедаться в совершенном, и Враг в этом случае вцепится в тебя, опутает невидимыми щупальцами, утянет к неверным, построит тебя в пятую колонну…
Но оставалась честь, оставалось братство, и эти понятия были столь же угодны Господу, сколь и общая чистота помыслов. "Кто хочет спасти душу, тот ее потеряет". Если Швейцер устранится, если он оставит во грехе своих товарищей, то из этого выйдет сплошная гордыня, а это уже грех из числа смертных. Волей-неволей ему придется сделать следующий шаг: донести. Пусть даже он этого не сделает — в глазах лицеистов он навсегда останется отмеченным печатью подозрения и недоверия. Тогда — соучастие?
"Я все-таки попробую их отговорить", — подумал Швейцер. В случае фиаско он будет спокоен: сделано все возможное.
— Встали, — проскрипел отец Маврикий, отрываясь от косяка. Возблагодарим Иисуса Христа и присно Деву Марию.
Лицеисты встали и опустили головы. Их губы зашевелились, замелькали творимые кресты — скороспелые, страшные, заживо хоронящие богомольцев. Чем бы ни было Устроение, никто не сомневался, что в привычном смысле Нагле уже нет в живых.
Трапеза окончилась. На столах остались пустые миски, вычищенные до блеска.