Записки лимитчика
Шрифт:
Теперь свет. Без света почему-то не получалось сна — сон мой не шел... «Куда ты попал, что за пустыня в квартире?» — спрашивал себя. Подразумевалось: чем это может грозить?.. Хозяин квартиры все-таки доверия не внушал. Включил виденную на подоконнике настольную лампу с негнущейся шеей-ногой. Под подушку сунул свой складной, с довольно большим лезвием, нож...
Кто-то ходил в коридоре, останавливался за дверью, надавливал на нее — она подавалась. И я готов был встретить того, кто ломился: в руках у меня оказывался почему-то не нож, а топор... Откуда? Очнувшись, видел потрясенно лампу под колпаком на подоконнике, сегмент света, суровую полутьму, недвижность всего. И было тихо, в этой тишине сердце билось неровно, громко. Снова усталость опрокидывала на ложе, которое оказалось довольно жестким, снова
Как я скоро убедился, он тоже не выключал света всю ночь, а заодно и днем, — иначе изо всех щелей полезла бы, потекла, как рыжая вода, эта сила. Он не объяснял мне ничего, но я и так догадывался.
Получил от Василискова то самое, обещанное, короткое и злое, письмо, повергшее в недоумение, — всего несколько строчек. Снова переживал, рассказывая. Впрочем, в разные мои приезды, рассказывал по-разному: раньше — даже с глумливым смехом на кухне, с поношениями: «Вот змей!..» Позже, в другие мои наезды — пригорюнясь, еще больше потемнев, согнувшись в три погибели на стуле с сигаретой, приговаривая: «Что он хотел этим сказать — не знаю...» И опять понуро: «Зачем ему это было надо? Такие слова...»
А сказано было в том письме из Москвы следующее:
«Тацитов! Ты — не человек!.. Поэтому я порываю с тобой...»
— Написал ему что-то совершенно безобидное, под влиянием минуты, что — не помню... — объяснял Сева, трепал старый номер журнала «Наука и жизнь». — Развивал свои мысли о взаимоотношениях... Ну, обычные. Ничего там такого не было! Чего он взвился?
Как-то вечером, когда были еще дружны, до его, Василискова, женитьбы и последующей в Москве защиты диссертации, когда часами могли гулять на Петроградской стороне и он любил, рассуждая или созерцая, глотнуть на ходу из фляжки, карманной бутылочки, да так, рассуждая и прикладываясь, и высосать всю, когда набережная Карповки была не просто желанна — объединяла, делала их единосущими, — бросил непонятную фразу:
— Если я разгадаю твой феномен — дам знать.
Какой там феномен! Тем не менее, было обещано.
Если спорили — разбирало его, мог наорать при случае.
— Знаешь, как орал? У-у... Горячился страшно.
Фигура Василискова скрывалась, пропадала в тумане невнятиц, противоречий. Оказывается, доброта его не имела границ, рамок, даже приличий. Он опутывал жертву своей доброты — кого-нибудь, кто спросит дорогу к забегаловке, у кого не хватает монет, или кому плохо, — такой фантастической заботой, что того человечишку, пусть последнего трепанного, хватанного, пробирало не шутя. Благодарили и пятились, благодарили и пятились.
— Объективно его оцениваю: был очень добрый, — глухо говорил Тацитов. — Я нашел средний путь...
Один из знаменитых средних путей Тацитова.
— Но вот тебе же он чего-то не простил! Как же — добрый?
Кривая улыбка в ответ, пожимание плечами.
Признался однажды: «Мы с ним по-разному оценивали роль... Ты знаешь — чью! Он не разделял мои взгляды». Разумелось: речь о Сталине.
Считается, если не разделял — это уже серьезно. Только какой, к шуту, серьез! Когда неизвестно — что же дальше? И когда слишком много смысла несет какая-нибудь безобидная фразочка, вроде этой: «Жизнь, знаешь ли, — это дежурство. И ее надо еще додежурить...» Неважно где. Можно — на хлебозаводе.
Василисков, хоть и сорвался в Москву, не исчезал. Собственно говоря, его прошлыми спорами и нынешними разговорами о нем была пропитана вся эта квартира на улице Марата. Такой ей оставаться еще лет пять или шесть. Ему помогали в его замыслах, свели с людьми, открывшими ему к а р т о т е к у. Вокруг «Дриады» в то время люди табунились густо. Хотя, надо признать, картотекой не воспользовался — женился все-таки в Москве. Жена, рассказывал, когда приезжал напоследок, Руфь Дамиановна, женщина отличная... Повторялось: готов был сочувствовать последнему.
И вот теперь: «Тацитов! Ты — не человек!..»
Между тем время шло, и я, как мне представлялось, в какой-то мере заменил Василискова.
Тут следует учесть вот какое обстоятельство: и у меня в том городе, откуда я приезжаю, есть давний приятель, несколько схожий — образом жизни ли, образом судьбы — с Тацитовым.
...Он идет рядом со мной — Занин — и, увлекаясь разговором, размахивая тяжелым «дипломатом», норовит столкнуть меня с тротуара, потеснить к самой обочине — это у него вошло в привычку. И странно, и смешно! Он не замечает, что неловок, что идти рядом с ним трудно. Приходится время от времени обегать его, пристраиваться с другой стороны... Наверно, это унизительно, но я, досадуя, ему прощаю. Занин — человек хорошего среднего роста, несколько полноватый, темноволосый, с большими залысинами. Я вижу: и у него седой волос блеснул! Сколько ему? Тридцать девять. Мне кажется: вечные тридцать девять, поскольку его возраст я невольно совмещаю со своим (а я старше!), сравниваю, и это все длится, длится. Было так: мы целовали одних и тех же женщин, оказывались соперниками, какая-то Галя, подробности я забыл, кажется, мне больше везло, может быть, ошибаюсь. Женат он был дважды, и почему-то выходило оба раза неудачно. Соответственно, в две семьи платил он алименты. Сейчас, может быть, уже в одну. Он поправляет очки — самые простецкие, в черной оправе. Смотрит на меня внимательно — нечто неуловимое, неловкое, сопровождающее каждое его движение, исчезает... Я вижу: карие глаза, дворянская родовая, на белом, никогда не загорающем лице, черно-бархатная бородавка. Занин-отец был профессором математики — речи о нем, разгоняющиеся, по обыкновению, «все выше и выше» и остывающие там, на какой-то своей высоте, — я слышал от Сергеича не один раз. Впрочем, эта манера — говорить, как я называю, «с разгону» — вообще для него характерна. Она же добавляет ему привлекательности; но и то правда, что некоторые из моих друзей нынешнего Наборщика портретов (а вчерашнего стропальщика или цехового диспетчера) на дух не переносят... Что это значит? Должно быть, я воспринимаю его слишком субъективно, — больше ничего.
Вот — мы с ним под небом низким, серым и облачным. Довольно бессмысленный вечер с бутылкой коньяку и пирожными в картонке где-то на задах местного театра оперы и балета. Бессмысленный... — говорю, но и прекрасный (стоит лишь немного отдалиться во времени). Театр уехал на гастроли. Все же дышат сумеречно живым служебные двери, окна, старые выгородки и катастрофически обрушенные декорации в полуоткрытой пасти нечеловечески высокого сарая. А потом будет скульптурная композиция модерново полых существ в глубине мертвого дворика на отлете крыла Дворца пионеров, и мы с ними, макаронными людьми, остатки коньячные выпьем и обнимемся...
Снова пошел густой снег, и в этом снегу летали неловко вороны. Я выбрался на Арсенальную набережную. Завод, который мне был нужен, значился на Свердловской... Я снова ищу его в том, прошлом январе, — где он? Времена года смешались, вообще времена. Снегом ночным и утренним, его сырыми завалами полно было все вокруг; из-под колес машин летела снеговая вода. Вдоль краснокирпичной стены, забуревшей с прошлого века, тропа кончилась. Пробирался по целине. Но отворились в буром, глухо-кирпичном двери — там, впереди, — и навстречу мне двинулась команда с военным во главе. Мы сближались; они буровились с лопатами цепочкой тесной, сторожкой, не выбиваясь в сторону ни на шаг, — я обомлел: глаза! Острожные!.. А потом, поравнявшись, увидел: на всех — однообразные шапки, бушлаты, но не солдатские, а другие; они и подтвердили — острожные. Замыкал цепочку тоже военный. Запомнилось это щупанье взаимное — глазами!.. «Два мира?» — спросил себя, идя дальше по их же следу. И укорил, словно чужого: «Откуда, друг, такая уверенность?..» Мир оказывался неделимым, насыщающим все вокруг пресной снеговой прелью.