Записки лимитчика
Шрифт:
— Старая проволока? — переспросил Жуков, подняв лицо напротив меня, через костер, и вглядываясь сквозь огонь, густо летящие искры, судорожно поваливающий дым. — Если старая, то уж, точно говорю, от тех времен осталась... Когда канал строили. Имени Сталина... Бы-ы-ло дело. О Ягоде таком слышали? Сколько народу тогда нагнали сюда! На один квадратный метр по человеку... А умирало сколько. Тут всё на костях! Полметра вглубь выроют, тело свалят в яму... А то в болото.
И начался у нас общий разговор откровенный, хотя нет-нет да и с оглядкой на стоящий вокруг в сырой мгле лес, точно нас мог подслушать кто-то — уж не из той ли
Так что пошли потом речи по иному кругу: о волках, медведях, о глухоманной, заманной здешней стороне. И о жеребце Зоряне, охранявшем табун рыбацких лошадей; и о том, как медведь вспрыгнул на спину лошади, о безумной скачке ее с медведем на спине через кладбище, о выдранном медведем кресте; о том, как влетела лошадь в село. («Ты представь, представь медведя-то с крестом — верхом!») И как женщины с испугу по огородам, по огородам («А иные на карачках, ах-ха-ха-а!»)..
Уже вместе с дождем посыпал липкий снег, и погас костер, уже мы не просто промокли, а вода давно струилась по нашим хребтам, когда заворчало за деревьями — там ожил бульдозер; послышался посторонний гул — пошли тяжелые машины; и фары шарили то близко, то далеко, выхватывали наши онемевшие, ослепшие на миг лица. А моментами и несчастные лица!
И назавтра были дорога, болота, лес, топоры, трелевка лесин вручную, машины, надрывавшиеся в непроезжих колеях. И тут же канал, зона затопления, старые баржи, затянутые, заплывшие песком да моренной глинкой.
Нашел я в те дни в голубоватом слое грунта — бездушного грунта! — на некоей глубине штыковую лопату, источенную ржавчиной многих десятилетий, непомерно громоздкую. И долго после помнил, что и как думал при этом, как прикасался к железу, взвешивал в руках его тяжесть и, отбрасывая, прощался с ним.
Голубая кровь, белая мышь
Вдруг потянуло холодом, подул ветер, раскидал облака по небу; над головою стало сине, и вдали край чистый открылся. А уж за тем чистым краем собиралось лиловатое марево, и в нем, в мареве, стали клубиться розовыми клубами и расти на глазах, делаясь все величественней, облачные столпы. Снизу они были подтаявшими и точно плыли, стоя во весь рост. И защемило тогда в душе и посветлело в ней. Словно будущее далекое открылось... И не одно мое будущее, а — для всех, — как и эти розовые, величественными клубами перевивающиеся, в неостановимом движении столпы.
Однажды, лежа в зарослях смородины и крыжовника, мы, подростки, видели двух влюбленных, и память того утра, нежности, горькой, солнечной чистоты во всем не оставляет меня...
Казалось нам, что мы подсматриваем тайное тайных, что живи после этого или умри, — главное ты узнал! Они стояли прислонившись к голой кирпичной стене — это было в строящемся больничном городке. В новенькой палате его, затененной от июньского солнца, очень скоро будет умирать мой отец...
Так это и есть — любовь? Она сняла с него кепку и надела ее на свои русые, подвитые волосы — теперь рассыпавшиеся волосы, — став похожей на подростка. Он целовал
Кто-то из нас, завозившись, зашептал, что знает его.
— Прораб это, со стройки.
— Молчи! — было ему ответом.
Так это был прораб. Теперь, взрослым, попадая в заросли смородины ли, крыжовника, я думаю о тех влюбленных: что стало с ними в жизни?
Что стало в жизни со всеми, кого я знал?..
В нашей коммунальной квартире одним из соседей был Ефимов, одинокий, из эвакуированных ленинградцев; он был с угольно-дымчатой, черной с серебром, ежастой головой и с разбойничьими глазками на младенчески-круглом лице. Всегдашняя одежда его зимой — ватные брюки и телогрейка, надетые прямо на голое тело. Нижнее белье он не то чтобы не признавал, он его, если и заведется, продавал. Летом он носил особенную хлопчатобумажную спецовку — темно-синюю, с белой двойной прострочкой, — какую все итээровцы носили. Почему-то самый вид этой спецовки был для меня волнующим, я признавался себе: это — любовь... Да, именно, к темно-синему с белой прострочкой!
Мысленно я вхожу в комнату Ефимова — она освещена сейчас узким, точно лезвие ножа, лучом, рвущимся через окно-бойницу, — сосед живет в ванной комнате... Как всегда, он извиняется: «Извините меня великодушно!» — в то время как извиниться надо бы мне: пришел не зван... Между тем свету в комнате становится все больше. Тотчас начинают оживать стены, потолок. Краски, напоминающие люминесцентные, движутся, загораются, гаснут. Мы словно находимся внутри огромного, пульсирующего цветовыми гаммами фонаря.
— Я расписал, как видите, всю эту несостоявшуюся ванную, заключив краски в геометрические формы, — голосом одиночества говорит Ефимов, глухим голосом. — Краски изобретены мною, ведь я химик! Кто еще я? Биолог. Гражданин оживляющий... Ах, ах, — прибавляет он, проницательно, глядя на меня, — все мы химики!..
Я очарован. Я очарован мигающей огнями, сияющей, а без них, без этих красок, глухой, как могила, комнатой. Двуединство комнаты, две сути ее... Ежастый хозяин.
Что-то я говорю о ефимовских красках, сравнивая их объемность с объемностью летящего света. Почему же я в своей взрослой жизни ничего не знаю о них?
— Очевидно, моим современникам они не пригодились, — отвечает Ефимов все так же глухо. — Время было черно-белым в своем цветовом решении. О крови я не говорю. Людям приходилось выбирать: жить или умереть... Люди ценили только ощутимую пользу — не мне винить их!
— Значит, ваша жизнь была бесполезна?
— Ах, ах, — произносит он без улыбки, — долго же пришлось ждать, когда вернется пропавший из нашей квартиры мальчик. Вы пришли — значит, я не напрасно жил...
— Человек смертен, — мой голос от жалости к самому себе пресекается. — Вы могли не дождаться!
— Может быть, меня нет? — обращается он словно бы не ко мне, а к кому-то у меня за плечом, и обращается печально. — Неужели в ваше время тоже умирают мальчики?
— Увы, наше время неблагополучно! Более того, наше время подвержено опасностям...
Черты лица его комкаются, он становится меньше ростом — сутулится. Отвернувшись, что-то бормочет, стариковское проступает в его фигуре стремительно и неотвратимо.
— Некому вас пожалеть, — слышу в его бормотании, — некому! — Блаженны милосердные.