Записки Степняка
Шрифт:
Но временами на него находила бодрость, и тогда страстное нетерпение загоралось в нем. Он ездил по соседям, знакомился с новыми людьми, говорил, проповедовал, строил проекты различных мероприятий… А спустя немного снова сидел кислый и больной. И так во всю жизнь. Мне кажется, особенно угнетала его пустота, как бы искусственно воздвигнутая вокруг него: куда бы он ни сунулся, везде встречались запоры и преграды. Я говорю о цензе. Но, конечно, и не одно это угнетало; необходимо еще упомянуть о нервах, не дававших ему покоя. Это хрупкое наследие дворянских предков он в особенности проклинал.
Любимым его писателем был Глеб Успенский, любимым поэтом — Некрасов. Читая вообще плохо, в стихи Некрасова он покладал душу, и они выходили у него изумительно прекрасными. Я и теперь без волнения не могу вспомнить то страстное выражение его глубокого и гибкого голоса, с которым
Хорошо это у него выходило.
Я уже сказал, что женат он не был. Но роман у него был, и притом интересный. Не буду распространяться о подробностях этого романа, о неизбежном его подразделении на три части: все это длинно, да, по совести говоря, и не особенно идет к делу. Расскажу лучше с его слов: так же кратко и с такой же настойчивостью напирая на развязке.
"Любил я, конечно, страстно, — говорил он. — Помню долгие ночи, проведенные без сна, и глупые стихи, вымученные с болью душевной… Помню, как горела несчастная моя подушка и обольстительные грезы кружили голову… Но, само собой, благородство кипело во мне ключом, и, прежде чем объясниться в любви, я много потрудился с золотниками. Понимаете, я взвешивал и мерил, разлагал и вскрывал свои помыслы и свои грезы. И представьте, какое обстоятельство смущало меня сильно: когда она нежно улыбалась, рот у нее казался слишком большим, и это мне ужасно не нравилось: было что-то хищное и вместе очень уж сладкое в этой улыбке… это глупость, конечно, но вы эту «глупость» пока отметьте. — И так, после долгой возни с своим нутром я прыгнул; то есть {5} открылся в любви, изволите ли видеть. Ну она, как и бывает в подобных случаях, сначала вошла в испуг, затем стала ко мне присматриваться… Одним словом, история чересчур уж известная: мы, говоря высоким слогом, полюбили. Некоторые обстоятельства надлежащим образом драпировали эту любовь, или лучше сказать попросту: разжигали. Оно хотя и грубое слово, но к делу чрезвычайно идет. Говорить приходилось с осторожностью; в области сношений мы ограничивались боязливым пожатием руки…
Но как бы то ни было, дело дошло до «свидания». Ах, если бы вы видели эту теплую июльскую ночь и залезли бы на эту ночь в мою шкуру! В небесах горел месяц, и в саду было тихо, как в могиле. Вы знаете, ведь в июле соловьи у нас замолкают… И так было тихо. Я сидел у подножия старого тополя, и ждал ее, и смотрел. Сначала меня пожирала лихорадка: зубы стучали от какой-то неизъяснимой стужи; по телу колючим ознобом пробегала дрожь… Но потом окружающая тишина как будто дохнула на меня свежим и мирным своим дыханием. Какая-то странная неподвижность сковала все существо мое… Нервы получили неизъяснимую, неизвестную дотоле чуткость. Густая листва тополя, молчаливым пологом висевшая надо мною; березовая аллея, недвижимо окаймившая тихую
Понятно ли вам, как все это предрасполагало к неге, к любви, к блаженству? А вышла, друг мой, одна только отвратительнейшая ерунда!.. Впрочем, это пока в сторону. — Не буду расписывать вам чувства мои, когда легкий шорох платья коснулся, наконец, моего слуха. Помню только, что я узнал, с поразительной чуткостью, похожей даже на ясновидение, узнал, что это непременно ее синее кашемировое платье. Но не в этом дело. Месяц светил не-{6}сколько вкось, и его лучи, сквозя чрез листву ближней березы, падали прямо ей в лицо. Или лучше — не падали, а играли прихотливыми пятнами. Помню, как сейчас, что один ее глаз (правый) да нижняя часть лица освещались особенно часто и особенно ярко. Как-то так приходилось. Помню также, что прикоснулся я к ней положительно с какой-то безумной радостью, и долго, не отрываясь, смотрел ей в глаза, влажные и несколько восторженные. Она прижималась ко мне вся в трепете и как будто недоумевая. Или, скорее, казалась растерянною от огромного счастья… Но вместе с тем губы наши не "сливались в поцелуй" (какое удачное выражение это "сливание"!) от какой-то непонятной нам, но ужасно настойчивой стыдливости.
И вот в эту-то пору сугубого блаженства до нас донесся внятный шорох. Мы замерли. Но я не выпускал из объятий милую девушку и по возможности старался казаться твердым. Шорох усилился. За кустом сирени послышались голоса и как будто фыркнула лошадь… А затем произошел следующий разговор:
— Васюх?
— Я.
— Обделал?
— Вона!
— Чья?
— Шут ее знает! Кажись, Митрошкина.
— Мерин, так Митрошкин. Холка побита?
— Побита.
— Ну, Митрошкин.
Послышался сдержанный смех.
— Вот поревутся-то!
— Пущай. Он мне, брат, тоже завязал о Покрове: "Вор ты, говорит… В Сибири, говорит, тебе место…" Пущай теперь…
— Ловок! Ну, покурим, да в ход. Не гнались?
— Не видать.
— К Архаилу?
— К кому же опричи… Не иначе как к Архаилу.
— Скуп стал, линючий пес!
— Всё две красных даст.
Конокрады уселись и, по-видимому, закурили. {7}
— Эх, жизнь проклятая! — сказал один, сплевывая сквозь зубы, — как заполучу, так запью.
— А что, — спросил другой, — аль не подается?
— Подается! — насмешливо возразил первый, — она подастся, как прихватить ее в тесном месте.
Помолчали.
— А девка хороша, — сказал другой. Первый ничего не ответил. Тогда другой в свою очередь плюнул и произнес:
— Взял да прихватил.
— И прихвачу, — решительно ответил первый. — Как пойдет к сестре в Лупцоватку, так и прихвачу. А станет кричать — изобью как собаку.
— А насчет подарку?
— Берет, дьявол. Берет, да что толку!.. Позавчера целый полштоф наливки вылопала. Вылопать вылопала, а к чему пришло дело: выкладывай, говорит, четвертной билет. Мне, говорит, Чумаков купец четвертной билет сулит… Мне, говорит, ежели за четвертной, и от мамушки запрета нету… Поди вот поговори с ней!
— Эка! — равнодушно произнес другой и снова сплюнул. — Ну, а баба твоя? — спросил он после непродолжительного молчания.
Первый засмеялся.
— И утюжил я ее, братец ты мой, вчерашнею ночью! — сказал он. — До того добил — хрип у ней, окаянной, пошел. Ну — бросил.
— Эка!.. — заметил другой, и, помолчав, спросил: — За дела?
— Стерва она! — с негодованием отозвался первый. — Гармонь я купил, так на что гармонь купил, ей бы муки да дьявола пестрого… Будет помнить гармонь!.
— Их не бить, добра не видать, — философически вымолвил другой, и после паузы спросил: — Где мерина-то подцепил?
— На жнивах. Ходит по копнам и не дается, дьявол. Бился, бился…
— Молодчина ты! — одобрительно сказал другой.
— Я, брат, не из робких, — хвастливо возразил первый, видимо польщенный похвалою, — я, брат, чуть что — мне и в Сибири не страшно. Эка-ста!.. {8}
— А мне опять старых чертей поить, — сказал другой в раздумье.
— А что?
— Все насчет ссылки этой… То ничего все; а у Митьки амбар обокрали, и пошло, и пошло… Это уж знай — на десятку напорешься: два ведра, хоть издохни!..