Записки странствующего энтузиаста
Шрифт:
– То, что я молодой, — говорю, — это иллюзия. А иллюзии надо отдувать. Как дым. Но вот моему сыну действительно два годика с месяцами. Это уж точно, не иллюзия.
Тут в зале стало совсем теплым-тепло. И даже мужики, которые сидели и стояли подальше, засмеялись.
– Вот, а вы говорите, — сказал издалека мужской голос.
– Поздравляем вас, — сказала пожилая женщина справа. — А какой он? Похож на вас? И вижу, всем интересно. Ладно, правда, так правда.
– Ну, — говорю, — это разве расскажешь? Мне все говорят — он на тебя похож. И я тогда думаю — неужели я так прекрасен?
Мужики смеются, и лица светлые.
– …А потом
Потом я им рассказываю все, что сказано выше. И никто не смеется.
Потом меня повели увозить. Все столпились в дверях, и я зелененькую мою книжку подписываю.
Вдруг вижу в пестрой обложке давнюю книжку, но на немецком языке. Там про клоуна.
– Господи, а это откуда у вас? Там же на немецком!
– Я переводчица, — говорит женщина в темно-синем платье. — Скажите, можно вас поцеловать?
– Да это же, — говорю, — просто необходимо.
И в щеку поцеловала. Такая милая. При всех, представляете? Но я держался мужественно. Мог бы и не описывать эти дела. Но дудки. Что было, то было.
«Где же ваша хваленая, так широко разрекламированная скромность? — спросит сосед. — В серьезном романе о борьбе за мир и так далее».
– Сосед, а сосед, отлипни, а? Во-первых, этот роман не то чтобы несерьезный, а как бы противо-кислый. А во-вторых, речь в нем совсем не о том. Если до сих пор не понял, не читай дальше.
Теперь-то уж он, конечно, дочитает. Он человек тщательный. В некоторых делах.
По коридорам и лестницам шли, стараясь не толкаться. Высокий такой молодой красивый спрашивает, все еще улыбаясь:
– А можно мы вашу пьесу о Леонардо поставим в нашей самодеятельности?
– Конечно, — говорю.
Потому что я в этой пьесе и сам уверился, и физика подтвердили — позвонили из Фрязино. А юноша спрашивает:
– А почему она до сих пор не поставлена?
– Откуда я знаю? — говорю. — Наверно, все время была не к репертуару.
– Ну, знаете! — говорит. Господи, что я ему скажу?
Вниз спустились, много людей вышло наружу, туда, где дождик моросил, в светлых халатах и других одеждах, и белых косынках. А у меня рот пересох, как после кросса. Я пить попросил.
– Сейчас, — кто-то сказал.
О чем-то еще рассказывал, о чем-то расспрашивали. А лица, лица… Вы бы посмотрели — вам бы жить захотелось. Ясно, что я развыступался.
Принесли из цеха высокий бокал с холодными пузырьками. Выглотал весь, такое блаженство.
– Всю жизнь, — говорю, — мечтал попить газировки бесплатно.
Я не выступал, дорогой дядя, я разговаривал, и по дороге узнавал свои истинные желания, и лепил картину из подручных средств, и восхищался тем, что есть на самом деле, и получал неслыханные подарки. Мы целый час были художниками, черт побери! Подъехала новенькая машина.
На нашей встрече я заметил множество людей, а робота — ни одного. Ни одного.
Потом меня позвали в автомобиль, и я уехал.
Сейчас прочел и ужаснулся, дорогой дядя. Не написал главного.
Я так боялся расчувствоваться, и так тщательно скрывал, как я всех любил и восхищался, и особенно стеснялся, и сейчас стесняюсь описывать, какая теплынь шла ко мне из зала, где сидели пожилые женщины и молодые женщины, и сидели, и стояли мужчины разных возрастов, что получилось не сдержанно, а сухо. Ужас, ужас…
А было что-то невероятное. Я прежде не особенно верил в «Лурдские чудеса», когда привозят калеку
Дорогой дядя!
Вспоминаю, вспоминаю… Что-то с живописью случилось. Сломалась она, что ли? Забыла святой аврал?
Сначала по ней проехала фотоаппаратура. Действительно, зачем долго делать руками то, что может быстро сделать машина?
Но потом я с этим разобрался. Каких-нибудь пятьдесят лет — и я с этим разобрался. Для истории живописи один день, а для меня — полжизни, я надеюсь.
Ветер, ветер…
Прошедшая жизнь. Смутные видения на внутреннем экране. Неужели это все было? И ведь у каждого человека так — однажды печаль прошлого зазвенит, и он оглядывается. И я решил простить женщин. Ладно, чего уж там.
Дорогой дядя, я решил опозорить мужчин. Выхода нет. Надо опозорить.
Как быстренько, помню, отказались от того, что было найдено в муках рождения свободы.
Как будто устойчивей болота нет ничего. А может, так оно и есть?
Какие стремительные кисти, какие краски, какой порыв действия и новая красота! И как все начало плесневеть под напором и предлогом традиций и культурного наследства. А из всего наследства — барские обноски и фарфоровая супница. Наследие! Сколько дутых фигур. Великий Рокотов идет в одной подборке, если не сказать упряжке, с Боровиковским. А Рокотов отличается от Боровиковского, как Ватто от всяких Буше — фарфорчики-чики, порпеланчики-чики, маркизы с розовыми попками. Никакие искусствоведы меня на Ван Гога не натаскивали, потому что я их не читаю. Я приходил в музей, и мне Ван Гог не нравился. А потом однажды случайно я обратил внимание на самую блеклую картину этого Ван Гога — какие-то картофельные поля, дорога белесая с экипажем, небо, писанное государственными горизонтальными мазками, похожими на зеленые кирпичи, и холст просвечивает, как известка между зелеными кирпичами неба, и вдруг — узнал. Узнал! Зеленого неба не бывает, а в картине — бывает. И такой серебряный пасмурный день, и такие огороды, и такая щемящая, шалая, трезвая печаль, и я захлебнулся. Вот тебе и Ван Гог. Вот оно. Оказывается, цветом можно такие впечатления вызвать, так душу взбаламутить, оледенить и согреть, как ничем другим. А после этих огородов и все другие работы Ван Гога мне открылись.
Не то чтобы там «душа вещей» и прочее, а душа художника. Он пишет картину, а это — я. Не то чтобы я там побывал в картине и увидел то, что он увидел в натуре, а просто Ван Гог изобразил меня самого. Непонятно?
Стоит барышня на выставке и смотрит на стоптанный ботинок, который написал Ван Гог. Ну разве она похожа на ботинок? На ней платьице, и она духами спрыснута, и глазки подготовила к культуре. А если вдруг откроется ей, что если ее раздеть не догола, а до души, то вспомнит она свою усталость, и боязнь постареть, и почем обошлись ей духи и физкультурная улыбка, и как ей ночью хочется удрать туда, где не скучают и всегда хвалят, и нет соперниц, а такого места нет, и вдруг увидит, что на картине не ботинок нарисован, а она сама на пенсии, как мама — только не это, только не это… В зеркальце поглядится — нет, ерунда, почудилось. Но лучше все-таки пойти поглазеть на «Незнакомку» или на другой комплимент… Проклятый ботинок!.. И почему-то не уходит от картины.