Записки уголовного барда
Шрифт:
— Да, сидят. Значит, заслужили.
— Как заслужили? Чем заслужили?
— Кто — трудом. Кто — признанием вины и помощью оперативным органам в предотвращении преступлений. Или, скажем, в раскрытии. Таким людям мы всегда идем навстречу. Ты вот тоже, если завтра напишешь, что вину свою прйзнаешь, сделаешь нам шаг навстречу, мы тоже сделаем свой шаг.
— Как говорит ваш любимый Захар: признание вины облегчает совесть, но удлиняет срок.
— Нет. Здесь, в этом лагере — нет. Не совесть облегчает. Облегчает само существование. Оно здесь — сам видел какое. От этого самого существования зависит, как скоро отсюда выберешься. И сколько из оставшегося здоровья с собой прихватишь — чего уж скрывать. А такие, как Захар, нам нужны. Потому что если поставить руководить производством таких, как ты — никто работать не будет. А значит, колония плана не выполнит.
— Вам не уголовный мир, вам суд и прокуратура поставляет.
— Не-е-т... Суд и прокуратура распределяет и определяет. В самом начале — они. Потом — мы. А после нас — Захар и иже с ним. А там, ниже, еще кто-то. Лестница. Лестница жизни. И ты сейчас стоишь как раз у нее посередине. Вот и думай, куда идти: шаг навстречу нам — это шаг по лестнице вверх. Вверху — свобода. Шаг в другую сторону — это вниз. А внизу — страшно посмотреть. Внизу — сорвавшиеся. Мы ведь никого не насилуем и на дно не кидаем. У каждого здесь есть свой выбор. И у тебя в том числе.
— Вы мне предлагаете стучать, пахать и радоваться предоставленной возможности? В СПП вступать, в газету ударные статьи писать? Вы сформулируйте свои предложения.
— Боже упаси. Боже упаси заставлять это делать, хе-хе- хе... Это не наша задача. Это пусть Филаретов делает.
Он на какое-то время замолчал. Легкая ехидная улыбочка, с которой он все время говорил, свернулась в плотно сжатый рот с висящими над ним стеклянными глазами.
— Мы делаем предложения. А если их не принимают — ставим условия. Надеюсь, я понятно выражаюсь?
— Более чем.
— Я, кажется, отвлекся. Мы ведь о стихах начинали?
— О стишатах, — ядовито поправил я.
— О стишатах. О стишатах... помойных ушатах... Ну что же, давай дальше.
С трудом перегнувшись через свое брюхо, он неспешно вытянул из нижнего ящика стола две зеленые тетрадки. Я опешил — это были мои тетради со стихами, которые я возил с собой по всем тюрьмам и этапам, хранил в камере. Никто из начальства в них никогда не заглядывал. Не потому, что их содержание никого не интересовало, а потому, что на одной обложке я крупно вывел: «Дело № 1078. Выписки из материалов дела. Показания свидетелей и экспертов». А на другой: «Дело № 1078. Выписки из обвинительного заключения. Материалы прокуратуры». Ни один конвойный, ни один из шмонавших, будь то прапорщик или высокий начальник, прочитав на обложке эту казенную галиматью, не проявлял интереса заглянуть внутрь. Брезгливо отбрасывал в сторону и продолжал искать бритвы, «ступинаторы», деньги и прочее запрещенное добро.
Дюжев, взяв в руки по тетрадке, приподнял до уровня ушей, покрутил ими над столом и, ядовито хихикая, изрек:
— Вот мы сейчас и поглядим, что нам пишет «прокуратура», хе-хе... А там решим, куда их — то ли автору отдать, а то ли к делу приобщить.
«М-да-а... Лысый с Грибаном основательно пошарили, — подумал я. — Говорил ведь Мустафа, хранить в библиотеке рано или поздно начнут по ящикам и мешкам шнырить».
В изъятых тетрадях ничего крамольного и страшного не было. Просто противно было представить, как полуграмотный Грибанов, запершись в кабинете, водит пальцем по строчкам, выискивая это крамольное. А потом бежит в штаб рапортовать: «Нашел, нашел!..» Вообразив эту картину, я криво ухмыльнулся. Дюжев это заметил.
— Вместе посмеемся... А может, и поплачем. В одиночку, хе-хе...
Он начал, гаденько комментируя и подслеповато щурясь, зачитывать наугад выхваченные строчки.
— Стишата почитаем. Вот, кстати...
Обо мне и сложат песню, Скажем, например, Так уж точно околесню На блатной манер. Два притопа, три прихлопа, Три аккорда в ряд — Под такие вся Европа Пляшет, говорят. Да припутают при этом Девок и тюрьму — Раз уж был блатным поэтом, Подставляй суму. Ярлыков-тоОн дочитал до конца, бросил тетрадь на стол и спросил:
— Чьи — «ихни бюсты — вши»?
— Тех, кто страну довел до такого. По телевизору каждый день о них говорят. Как перестройка началась, так везде и говорят, вы не хуже знаете.
— Перестройка? Это там у них... Где-то далеко, в Москве — перестройка. А до нас она еще не доходила. И дойдет не скоро. Мы здесь — по-старинке: пилим лес и исправляем таких, как ты. Таких, как ты...
Он почувствовал, что поменял тон — в стратегический план разговора это не входило, потому, неожиданно смягчившись, добавил:
— Хотя ты еще не самый худший.
Разговор наш, следует заметить, с самого начала шел не на равных: я его — на «вы», он меня — на «ты». Я тушил очередную сигарету. Он — брал пепельницу и брезгливо выбрасывал окурок в стоящее под столом ведро.
— Перестройка — это для дураков. Все скоро закончится. А здесь— тем более. Закончится, не начавшись. Поэтому если ты надеешься на нее — зря. На амнистию — тоже зря. На бога надейся... Все мы на него надеемся. Я так думаю, скоро сюда первых перестроечников повезут. Здесь много разной братии перебывало. С 1937 года кого только сюда не сгоняли. Нас с тобой еще и в помине не было, а лагерь — был. В следующем году, кстати, юбилей будет — пятьдесят лет, как его основали. Вот тогда, может, и споешь чего-нибудь на юбилее, хе-хе-хе... Нижникова хорошенько попросишь — он у нас любитель пения. Может, стихами его разжалобишь — он у нас более сентиментальный, чем я. Я петь не умею, плясать не умею, стихи писать не умею. Я — не замполит Филаретов. Его ты, может быть, тоже разжалобишь— в самодеятельность кадры нужны. А я — начальник режима. Мой клуб — изолятор. Сцена — плац. А песни и рассказы — это то, что мне приносят из перехваченной нелегальной почты.
Он многозначительно поглядел на меня, вновь перегнулся через брюхо и извлек из того же ящика сложенное вдвое письмо. Повисла пауза. Это было мое письмо. Его я отправил месяц назад через Лысого, еще в то время, когда ужинал в дальнем углу с Захаром и его компанией.
«Если надо что-то черкнуть не через цензуру, Лысому отдай — он отправит», — посоветовал тогда Захар.
«Все в лагере, Санек, делается чужими руками...»
— Ну вот, со стишатами, худо-бедно, разобрались... Перейдем к прозе. Хоть и не люблю я ее, прозу местного производства, хе-хе, а читать надо — долг службы, ничего не поделаешь.
Дюжев поворочался в кресле, вросся в него поудобнее и начал зачитывать пономарским тоном самые, как ему казалось, важные строчки. Ничего особенного и запретного в письме не было. Разве что некоторые характеристики на членов руководства. Причем без упоминания фамилий. Например: «Отрядник — нечто среднее между Витюхой Беловым и участковым, который приходил к нам домой брать с меня объяснение, где я взял деньги на машину...» Витюха Белов — несчастный даун, живший в нашем дворе, игравший на балалайке на крыльце аптеки. Аптека была в торце нашего дома, а крыльцо выходило на улицу Восточную. Словарный запас и ход музыкальной мысли Витюхи почему-то ассоциировался у меня с воспитательными сентенциями Грибанова. Остальное — от участкового.