Заплыв (рассказы и повести, 1978-1981)
Шрифт:
Сегодня он чуть желтее этой водки.
Рассматривая сквозь опрокинутый, быстро пустеющий стакан искривлённое стеклом лицо матери, сосредоточенно вытирающей хлебом наши тарелки, подвожу под завтраком бледно-синюю черту, старательно выписываю каллиграфическое «ничего».
Вытряхнув в рот желтоватый остаток со стайкой разбухших чаинок (как горазды они прилипать к стеклу!), ставлю стакан на стол, встаю и, пробурчав безответное «спасибо», справедливости ради добавляю к непросохшему ещё «ничего» худенький плюс.
«Ничего» с плюсом…
Всякий раз, когда я сажусь за свой крохотный рабочий стол, что так уютно примостился под нависающей книжной полкой, ноздрёй
Я борюсь — впиваясь ногтями в подушечки пальцев, завивая ноги тугой, ноющей верёвкой, сжимая зубами кончик языка, но через минуту не подвластная мне шея с хрустом поворачивается: глаза влипают в бурое скопище гнилой ваты и мохнатых нитей.
Анализируя его запах (если это можно назвать запахом, я каждый раз мучительно ищу аналогов в бесконечном мире земных запахов и безнадёжно не нахожу их: Бог не смог сотворить ничего подобного.
По сравнению с этой угарной вонью запах разложившегося мяса или тухлых яиц представляется мне глотком чистого воздуха.
Испускаемому ватником смраду невозможно дать однозначного определения — он сложен и многосоставен, словно зловеще горящая мозаика. Единственное, что хоть как-то помогает отвести ему место в сознании и спокойно, без сердечной колотьбы, осмыслить — этой примитивный синтез. Чтобы получить сей убийственный конгломерат, я взял бы горечь застарелой, полусожжённой помойки, сладковатую вонь кишащей червями лошади, сопревшее в старых сундуках трепьё, свиной помёт, мокнущую под дождём рухлядь, разрытую могилу, гниющую под солнцем требуху.
Мне кажется — в целом ватник пахнет именно так…
Почему — кажется? Да потому, что со слов родных понимаю — как и цвет, запах этого страшилища все смертные воспринимают по-разному: мать говорит, что от него разит тухлой козлятиной, отец — «немножечко прелыми досками и такой киииисленькой гнильцой, гнильцой с горчинкой…», братишка просто зажимает носик, отшатывается и кричит, что это — бяка, бяка, бяка!
Для деда ватник не пахнет ничем — может, слегка домашней пылью и старыми книгами (старыми не в плохом смысле, пустоголовый!) — но не более.
Его запах так же легко изменчив, как и он сам, — когда семь лет назад ватник впервые сжался — от него потянуло какой-то скучной пресной гнилью — так пахнут ножки канцелярских столов в сырых подвалах. Во время каждого стального выступления я осторожно наблюдал за ватником, замечая, как странно реагирует его съёжившаяся плоть на усилия металлического оратора: она бугрилась, играла радужными пятнами тления, шевелилась, корчилась, словно под её нечистой кожей копошились мириады червей, — а когда в сталь осторожно добавляли свинец и олово — местами рвалась, снова расползаясь, выпуская клочья осмелевшей, начинавшей буреть ваты.
Приёмник — новый, купленный матерью на её сбережения, стоял у нас на столе постоянно включённым. Дед угрюмо отсиживался в своей комнате, вылезая только после каждого выступления — читать вслух газету. Мать слушала ораторов в ванной — тяжело склонившись над стиркой; каждая, особенно булатная, фраза распрямляла её, она поднимала голову, поводила плечами и, смахнув с лица клочья пены, пристально разглядывая кого-то сквозь грязную стену, многообещающе трясла головой и, нашептавшись, умело и зло отжимала застиранную наволочку. Отец постоянно сидел в углу, на своём низеньком колченогом стульчике, бледнел, потел, круглел и наглухо закрывался газетами, по желтизне и обветшалости которых можно было судить о его отношении к металлическим голосам.
Впрочем, вскоре доля чистой булатной стали в них стала катастрофически падать, свинец и олово отвоевали четверть, потом половину, к ним прибавилась рыхлая
Дед осмелел, стал вылезать из своей комнаты, прохаживался возле стола и, перемигнувшись с отцом, на цыпочках подходил к ванной, просовывал свою маленькую голову в дверь и криво улыбался в грузную, ритмично сотрясающуюся спину матери.
Ватник после «Но всё равно, несмотря ни на что!» вспух, гнойные пятна зарябили по его напрягшимся плечам. Снова потёк от него привычный смрад, рукава зашевелились и поползли вниз.
С каждым днём докладчики теряли сталь, голоса их стихали, старели, съёживались, начинали мямлить, и вскоре из овальной, затянутой шёлком мембраны потекли не свинец с оловом, даже не сера с сурьмой, а какая-то раскисшая оконная замазка, вязкая и бесцветная, иногда неловко мимикрирующая под резину.
Теперь дед даже не читал по вечерам газет, а надев тронутый молью мундир с колко позвякивающей гроздью медалей, — прямой, плоский и высокий, торжественно слонялся по комнате, вызывающе хрустел пальцами, улыбался, блестел довольными, не видящими нас глазами, что-то бормотал и гладил отца по дрожаще тонувшей в рыхлых плечах голове.
Иногда он подходил к ванной, откидывался и, зазвенев начищенным металлом, бросал в дверь свои грязные синие подштанники.
Мать молча подбирала их.
В один солнечный майский день выступления прекратились и побуревшая туша ватника окончательно ожила, разрослась, вспухла, швы распустились, нитки, вяло изгибаясь, принялись раскручиваться, материя радостно отслаивалась от ваты, свёртывалась в гнилые трубочки, тлела, рассыпалась на трухлявые волокна, вата местами почернела, набрякла какой-то подвальной сыростью, — ватник отяжелел, провис, коснулся пола и, словно стёганый половик, пополз по паркету — к ногам замершего перед ним деда…
Кажется, нет ничего проще, чем сидеть за столом и клеить конверты: руки привычно загибают четыре скруглённых на концах уголка, запутавшаяся в щетине кисти капля клея расползается по их краям, бумажные плоскости слипаются, готовый конверт откладывается в сторону. Просто и легко.
Так казалось и мне первые два года.
Потом по мере роста качества и быстроты исполнения работы стала подспудно расти, накапливаться во мне монотонная ненависть к этим белым, сухо шуршащим листам, к коричневому клею, к лохматой кисти — та профессиональная неприязнь к однообразному, набивающему душе оскомину труду, которая кроется для угрюмого токаря в утренней груде грубо поблескивающих заготовок, заслоняя и отдаляя от него тот тёплый, поспешно отабаченный сумрак вечернего подъезда, где под криво нависающей, забрызганной побелкой, безнадежно мёртвой лампочкой, заслоняя корчащуюся на бледной стене похабщину, широкоплечий друг лихорадочно рвёт белую головку с тяжело булькающей бутыли, бережно намеченной во тьме просочившимся сюда лунным лучом двумя-тремя плавными бликами. Для меня же эта неприязнь копится в свежесклеенных, остро пахнущих конвертах, сложенных высокими плотными пачками, за которыми прячется вещь куда более реальная, нежели воображаемый сумрачный подъезд: потёртый томик стихов «заслуженно забытого меланхолика».