Заре навстречу
Шрифт:
— Что, немчура, хорошо тебе русский хлеб жрать?
Мама подбежала к Сорокопудову и закричала на пего:
— Как вы смеете, отпустите сейчас же!
Сорокопудов ухмыльнулся и ударил Целлини в живот.
Мама взмахнула рукой и изо всех сил стегнула ридикюлем Сорокопудова по щеке. Ремешок оборвался; из раскрывшейся сумки, упавшей на снег, вывалились какие-то бумаги, куски черного хлеба и револьвер-"бульдог" с куцым стволом.
Мама присела на корточки, взяла револьвер и стала сгребать им в сумку все,
Держась за поцарапанную ридикюлем щеку, Сорокопудов шагнул к маме и взмахнул ногой.
Мама, не вставая с корточек, поднесла руку с револьвером почти вплотную к своей переносице и, скосив глаза на копчик короткого ствола, сказала Сорокопудову:
— Не смейте, а то убью, — и, не оборачиваясь к военнопленным, приказала: — Шнелль шпацирен, шнеллъ!
Потом мама с трудом поднялась и, болезненно морщась, потому что у нее затекли ноги от неудобного сидения на корточках, брезгливо спросила Сорокопудова:
— Так что мне с вами прикажете теперь делать?
— Отпустите, — попросил Сорокопудов.
Мама задумалась, покачала головой и заявила решительно:
— Нет!
Тима посоветовал маме:
— Ты возьми револьвер лучше в правую руку и ничего не бойся: у меня видала что?
И он показал железную свайку, которую он выменял у Кешки на шестнадцать гнезд раскрашенных бабок. Он все время держал свайку в руке, стоя позади мамы.
Мама скосила глаза на свайку, на тяжелую, кованую головку и блестящее, обтертое о землю острие и произнесла сердито:
— Выбрось сейчас же эту гадость! Чтоб я больше никогда ее у тебя не видела!
Сорокопудов, желая подольститься к маме, заступился за Тиму:
— Это же для игры. Конечно, когда на деньги, тогда нехорошо.
— Молчите! Я вас не спрашиваю! — прикрикнула мама и, переложив, как посоветовал Тима, револьвер из левой руки в правую, снова приказала Сорокопудову: — Идите вперед.
Так они и возвращались с прогулки. Впереди шел Сорокопудов, за ним мама, за мамой Тима, а за Тимой, почти в полном молчании, военнопленные. Мама сдала Сорокопудова красногвардейскому патрулю, спрятала револьвер в ридикюль и, подув на озябшие пальцы, пожаловалась:
— Такое холодное железо! У меня все руки заледенели, просто ужас!
Целлини подскочил к маме и, приложив ладонь к груди, произнес восторженно:
— О синьора, синьора!
И стал трещать итальянскими словами, ударяя себя кулаком в грудь.
Мама застенчиво улыбнулась и снова произнесла:
— Шнелль, шнелль шпацирен, шнелль…
А Тима шел рядом с мамой и, сжимая в руке тяжелую железную свайку, думал о том, что хоть мама и ругала его за свайку, но все-таки увидела: Тима не трус. И за то, что он не трус, она простила ему свайку.
Но когда подошли к ресторану «Эдем», мама повернулась к Тиме и произнесла повелительно:
— Ты не выбросил? А ну дай сейчас же!
— Чего дай? — пробовал
— Ну, эту ужасную штуку.
По сурово сведенным бровям мамы Тима понял: сопротивление бесполезно и протянул маме свайку.
Мама взяла ее с брезгливой гримасой.
— Какая гадость! — И бросила свайку, смешно, поженски замахнувшись.
Тима хорошо запомнил то место, где упала свайка, и потому не протестовал.
— Мою свайку выбросила, а сама из «бульдога» стрелять не умеешь, так лучше б мне его подарила.
— Только посмей когда-нибудь прикоснуться к моему ридикюлю, испугалась мама, — я не знаю, что с тобой тогда сделаю!
— К ридикюлю, — иронически сказал Тима. — Настоящие большевики его на поясе в кобуре носят, а ты в ридикюль засунула. Просто смешно даже.
— А мне в ридикюле удобней, — категорически заявила мама. — И вообще я больше на эту тему с тобой не разговариваю.
Когда подымались по темной лестнице ресторана «Эдем», Тима поймал мамину руку, прижался к ней лицом и сказал в ладонь одними губами:
— Мамуся, какая ты у нас с папой храбрая! Знаешь, у меня до спх пор ноги дрожат. Когда ты на земле сидела и в него целилась, у меня даже в животе что-то тряслось, я все боялся, что промахнусь в него свайкой.
Но мама расслышала только, что у Тимы дрожалл ноги и тряслось что-то в животе; испуганно потрогав ладонью его лоб, спросила встревоженно:
— А у тебя нет температуры? — Потом сказала решительно: — Если ты не будешь обвязывать грудь под поддевкой моим платком, я больше не стану выпускать тебя на улицу. Куда ты девал мой платок?
Не мог же Тима сказать маме, что обвязал ее платком ногу коню! И он проговорил с рассеянным видом:
— Позабыл дома на подоконнике.
— Чтобы я тебя больше не видела без платка! — приказала мама.
— Хорошо, — согласился Тима.
А где он возьмет платок, когда Васька изгрыз его зубами в клочья? "Ничего, мама, наверное, забудет, — успокаивал себя Тима. — Мало у нее дел с революцией, чтобы еще про платок помнить!"
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Среди военнопленных был чех-художник, его звали Ярослав Важек. Горбоносый, с белым, словно выточенным из кости лицом, такой бровастый, что казалось, у него от уха до уха тянется одна сплошная бровь, он плохо говорил по-русски и, когда мама приходила, начинал так улыбаться, что бровь его заползала, как мохнатая гусеница, на лоб. Он первым приносил маме стул, вытирал сиденье платком и, щелкая каблуками, произносил шепотом:
— Пожалуйста, сидеть.
Он очень здорово рисовал картины углем и даже тайком нарисовал маму. Он изобразил ее вроде богородицы, с печальным лицом, и только на коленях у нее вместо младенца сидел Тима в поддевке и в валенках…