Заре навстречу
Шрифт:
Все они испытывали жесточайшую тоску по дому. Измученные, голодные, с красными от бессонницы глазами они наводили страх на всех своей свирепостью. И могут убить каждого, кто попытался бы задержать их на пути к дому.
Федор бродил по вокзалу в бурой фронтовой шинели, опираясь на черемуховую палочку, и цепко вглядывался в лица солдат, искаженные яростным нетерпением.
Сколько нужно было такта, силы воли и непреоборимей убежденности, чтобы солдата, который четыре года не был дома, уговорить остаться в городе и снова стать военным, снова переносить все то, от чего душа его
Когда же такой солдат после тяжелых раздумий, колебаний, сомнений соглашался пойти в курсанты, для Федора наступал второй и не менее трудный этап: проверить, не оттого ли дал согласие солдат, что война опустошила душу и ему все равно, кем быть, где жить? Это был тонкий, тайный, неторопливый экзамен. Внешне он напоминал обычную беседу двух фронтовиков, рассказывающих друг другу о том, что каждому из них довелось испытать на войпе.
Но Федор с поразительным чутьем умел угадывать в этих беседах, пошшает ли солдат пережитый им бой, заметил ли в ходе его такое, что обнаруживало в солдате военную жилку, соображение. Способен ли он самостоятельно продумать, куда лучше было вынести пулемет, чтобы вести не только заградительный огонь, а бить по врагу в тот момент и туда, где это было важнее всего по ходу дела.
В сомовской бане он потребовал выделить для своих завербованных специальное место в раздевалке, и случалось, Федору приходилось по два раза в день париться со своими кандидатами, продолжая разговор в парной, дабы окончательно увериться: человек этот подходит.
Обнаружив такого крепкого солдата, Федор буквально не отпускал его от себя. Недаром в Совете Федора прозвали "главным просителем". То он выхлопатывал для будущего кандидата в курсанты подводу — съездить навестпть родных дома, то приводил его к Андросову в больницу и умолял подлечить, отдавая свой паек, чтобы не было слишком обременительно кормить солдата з больнице.
А разве легко солдату дать согласие снова стать военным, когда самым сокровенным, самым радостным для него был этот большевистский декрет о мире, освобождавший его от ада войны? А тут такой же большевик, как и те, кто подписывал этот декрет, убеждал его отказаться от мирной жизни, от земли, которую дала ему Советская власть, — а ведь о земле он и мечтать не смел, всю жизнь батрача на деревенского богатея! Разве для этого не требовалось совершить больший подвиг, чем подняться с земли, когда кинжальным огнем бьют десятки пулеметов, и, поднявшись, бежать в штыковую атаку, и не ложиться снова на землю, а бежать навстречу пулям, когда, кажется, любая летит в тебя.
Вот почему Федор с такой любовью относился к своим курсантам и с таким упорством оберегал их от посягательств Витола или попыток Совета посылать на трудовую повинность.
Когда Эсфирь, перенеся тиф, с опухшим лицом, морщинистыми веками, страдающая тяжелой одышкой, отчего ее землистого цвета лицо все время было покрыто мелкими капельками пота, подписала приказ урезать пайки для военного училища, Федор разорвал этот приказ у нее на глазах:
— Таких, как ты, надо гнать из партии, — и пригрозил: — И я добьюсь этого… Слышишь?
Эсфирь слабо стукнула рыхлым кулаком по столу и крикнула:
— Это тебя мы выгоним из партии, и немедленно!
Подобрав с пола клочки изодранного приказа, она отнесла их к Рыжикову и потребовала созыва чрезвычайного заседания ревкома для обсуждения одного лишь вопроса: "Об исключении Федора Зубова из партии за проявление мелкобуржуазного стяжательства и политического хулиганства, выразившихся в публичном уничтожении ревкомовского приказа".
Рыжиков не стал созывать чрезвычайного заседания, но на очередном Федору дали выговор.
Георгий Семенович Савич произнес на этом заседании речь, обвинив Федора в разжигании военной истерии.
— Сейчас, — заявил Савич, — только безумец может думать, что мы способны оказать хотя бы слабое сопротивление любой европейской армии, попытавшейся напасть на нас.
— Врешь! — крикнул Федор. — Солдаты, которых вчера били немцы, побили их под Петроградом. А ты был чижиком, чижиком и остался.
Савич потребовал, чтобы Федора немедленно призвали к порядку.
Рыжиков, стуча крышкой от чернильницы по столу, заявил:
— Слово «чижик» отнесем за счет разболтанной нервной системы товарища Зубова. Но исторический факт остается фактом, — и, обернувшись к Савичу, спокойно сказал: — А ты, Георгий, в своей прокурорской речи стал обвинять уже не Федора, а всех нас. А этого мы тебе не позволим. Случись сегодня война, мы все подымем- ся. И без всяких рассуждений о мировой революции.
Мировая еще когда наступит, а русская уже есть. И ее мы будем защищать до последней капли крови.
Все зааплодировали.
Савич обиженно буркнул:
— Эффектные фразочки.
А Фздор вскочил и закричал:
— Замечание я принимаю. Но прошу и требую пайка курсантам не урезать. А ей, — Федор ткнул в Эсфирь пальцем, — я теперь политически не доверяю, раз она такой приказ подписала.
И хотя все закричали: "Позор!" — Федор сел, понурился и, дернув плечом, сбросил со своего плеча руку соседа, который пытался его успокоить, упрямо повторил:
— Не доверяю — и все тут!
Со дня заседания Федор ни разу не встречался с Эсфирью. И никакие попытки Сапожковых помирить их не помогли.
Тима знал об этом и сейчас, прихлебывая сладкий чай из алюминиевой кружки, ждал, что Федор обязательно спросит про Эсфирь. Но Федор не спрашивал, лицо его было усталым, скулы костляво торчали под гладко выбритой, сухой, воспаленной кожей, глаза глубоко запали.
Чтобы как-нибудь вывести Федора из состояния угрюмой озабоченности, Тима сказал:
— Вот, говорят, пролетариат роет могилу капитализму. А он вовсе еще не помер, капитализм. И сами вы говорите, войну против нас готовит.
— Готовит, — уныло согласился Федор, — чего ему не готовить? Погонит на нас солдат — и все, — и снова стал жаловаться: — Отец твой тоже тип оказался. Назначили его комиссаром охраны народного здравия, пришел к нему, прошу: дай медикаментов — отказал. Ну, говорю, черт с тобой, сквалыга! Выдели хоть двух врачей, я при училище курсы сестер милосердия организую. Отказал.