Затерянный остров
Шрифт:
2
Уильям потерял счет времени. Время, как и все остальное, рассыпалось в прах. Угощение, выпивка, шутки, смех, танцы под граммофон, гитарные переборы и мягкое мурлыканье девушек все не кончались и не кончались. Успевшие искупаться сидели, завернувшись в красные с белым парео, и свет лампы льнул к обнаженным плечам. Уильям не мог оторвать взгляда от этих плеч, его завораживали их изгибы и атласная гладкость. Совершенством не уступающие райским плодам, они будили в нем светлую грусть. Лица островитянок пленяли своей кофейно-сливочной смуглостью, глаза сияли приглушенно, словно сквозь вуаль, губы пунцовели, а белые звездочки цветов над ухом источали тонкий аромат, неспособный, впрочем, перебить запах кокосового масла, исходящий от длинных черных волос. Однако взгляд Уильяма приковывали именно плечи, так искусно вылепленные и подсвеченные лампой. Эти прекраснейшие плечи и руки казались невероятным, до оторопи, чудом — руки и плечи богинь, ловушка для Одиссея-скитальца.
Уильям не мог понять, раздражают или успокаивают эти бесконечные гитарные переборы и тихие напевы, перебиваемые лишь взрывами смеха, когда девушки заводили неожиданно
Нет, он не был пьян, по крайней мере глубоко внутри он оставался трезвым, но эта стойкая трезвая сущность спряталась еще глубже, позволяя остальному делать что заблагорассудится. К легкому удивлению Уильяма, то есть трезвой сущности, наблюдающей со стороны, оставшаяся часть куролесила наравне с прочими участниками вечеринки: что-то выкрикивала, заходилась смехом, подпевала, подливала себе спиртного в бокал, танцевала с девушками и даже приобнимала их время от времени. Окружающие предметы перестали оглушать формами, красками и звуками. Лица утратили резкость. Комната наполнилась золотистой дымкой, смазывающей контуры. Лица расплывались, края и углы таяли, все происходило будто во сне. Словно сквозь усыпанную золотыми блестками кисею Уильям увидел, как голова Рамсботтома запрокидывается, рот приоткрывается, и Хина с подругой вплетают новые цветы в увенчивающий его сонную голову венок; как Бруаса, Уотерс и неугомонная Реватуа трясут стаканчик с костями, раскрасневшийся Блум пытается играть на гитаре в унисон с улыбчивой пышнотелой Теурой, а крошка Пепе, сделав большие глаза, подходит к нему, Уильяму, и присаживается на подлокотник плетеного кресла.
Кто-то вспомнил про танцы, и граммофон немедля запустили снова. Рамсботтом по-прежнему храпел с разинутым ртом, лепестки из венка ложились на его круглое, как луна, лицо. Все остальные танцевали. Уильям танцевал — то есть мотался туда-сюда по комнате — с хихикающей Пепе. Выпускать ее из объятий не хотелось, она идеально подходила ему сложением и ростом. Ее плотная упругая фигурка посреди всей этой двоящейся, ускользающей, рассыпающейся действительности казалась надежной опорой. После танца Уильям вновь очутился в кресле, только теперь его шею обвивали руки Пепе, а к щеке прижималась ее щека. Ни руки, ни щека не дарили прохлады, ночь оставалась теплой и душной, но все равно обнимать Пепе было приятно. Нет, даже восхитительно! У Уильяма пересохло в горле, хотелось пить, о чем он и сообщил. На мгновение руки, обвивающие шею, исчезли, и вот уже Пепе с улыбкой протягивает ему бокал. Уильям сделал глоток, улыбнулся в ответ, допил до дна. Неожиданно бокал со звоном обрушился на пол. Комната дрогнула, пошла рябью, потом начала самым безобразным образом таять, и пришлось отчаянно сверлить ее глазами, чтобы вернуть в нормальное состояние и пригвоздить к месту. Однако стоило чуть расслабиться, как она вновь принялась изгибаться и оплывать, словно зажженная свеча. Голоса то трубили над самым ухом, словно фанфары, то стихали. Все это угнетало и вызывало досаду, ведь где-то за этим бедламом идет замечательная вечеринка. Если только взять себя и всю окружающую действительность в руки и разогнать туман в голове, то где-то в золотисто-огненном сердце этой праздничной ночи откроется великая тайна, способная изменить твою жизнь навсегда, — ключ к бесконечному счастью, панацея, философский камень, источник молодости… Все это где-то здесь, посреди этой веселой суматохи, но отыскать их можно лишь с ясной головой. Уильяма вдруг неудержимо потянуло выбраться из этой комнаты, из бунгало и посидеть на берегу. Но Пепе нужно взять с собой. Он позвал ее на ломаной, однако изысканной смеси французского с английским и, покачиваясь, поднялся.
Пепе рассмеялась:
— Мауруру вау. [7]
Уильям сдвинул брови, пронзая Пепе взглядом. Иначе она тоже расплывется.
— Что ты сказала, Пепе? Я не понимаю по-таитянски. Я вообще мало что вокруг понимаю, крошка Пепе. Но хотел бы понять. Я хочу понять все — все, что достойно понимания, понимаешь?
Она снова рассмеялась:
— Да, я идти с тобой.
Ночь была такой необъятной, прохладной, безмятежной, уютной, что Уильям залился слезами, едва
7
Спасибо (таит.).
Очнулся он совершенно в другом мире — не исключено, что и в аду. Он по-прежнему лежал на песчаном берегу, в нескольких ярдах от веранды бунгало, но Пепе исчезла. Ночное небо побледнело, однако до рассвета было еще далеко. Больше Уильям ничего осознать не успел, потому что накатившая волна тошноты отшибла все ощущения. Еще не раз впоследствии случалось ему просыпаться разбитым и больным, но никогда настолько. Это был кошмар, настоящий ужас, все тело словно разваливалось на куски. Уильям положил голову на руки — стало только хуже. Медленно, со стоном, он встал и проковылял несколько шагов до опорного столба веранды. Там его скрутило окончательно и несколько минут рвало. Еще его знобило — и не потому, что он замерз, проведя всю ночь под открытым небом. Холод шел изнутри, словно кто-то сжимал там все ледяными пальцами. Рвота наконец прекратилась, однако усилился озноб. Из последних сил Уильям взобрался по лестнице на веранду, зубы стучали, руки и ноги ныли и отказывались повиноваться. Отчаянно хотелось воды. И бренди. Темная комната напоминала душную, вонючую берлогу, в которой кто-то храпел и виднелись очертания распростертых тел. Пошатываясь и натыкаясь на мебель — тело не слушалось и будто норовило вывернуться, — Уильям пробрался через комнату к передней двери, ведомый смутным желанием улечься снаружи и никого не разбудить. Там он рухнул у порога, проваливаясь в темный глухой колодец тошноты и головокружения. «Боже, как паршиво, как же мне паршиво…» — твердил голос в голове под аккомпанемент выбиваемой зубами дроби.
Вокруг посветлело. Почувствовав рядом какое-то движение, Уильям усилием открыл глаза и приподнял голову. Над ним, словно желтый аэростат, реяло круглое лицо. Китаец, кто-то из слуг Бруаса, кажется, садовник. Нет, наверняка не настоящий, у настоящих людей не бывает таких безразмерных лиц, да еще с застывшим выражением.
— Принеси бренди… коньяка… воды, — прошелестел Уильям. — Очень худо. Скажи хозяину, мне плохо.
Огромное желтое лицо витало над ним еще целую вечность, не разгладив ни единой морщинки, не дрогнув ни единой ресницей. Уильям уже готов был завопить от ужаса — того самого иррационального страха, преследующего всех людей: умереть и знать, что ты мертв. Но лицо наконец ожило, наклонилось ближе, что-то пробормотало и исчезло. Уильям понял, что так дальше продолжаться не может. Нужно вверить себя чьим-то заботам. Пусть теперь кто-нибудь другой определяет, будет он жить или нет.
3
Уильям пребывал теперь в мире жидкостей и газов. Приятного здесь было мало. Иногда ему что-то кололи в руку, в которой проделали, судя по всему, довольно большую дыру; резко пахло йодом, и немалую роль во всем этом играло какое-то заросшее лицо-луковица. Лицо это появлялось несколько раз и говорило по-французски. Однажды оно проревело: «C’est la logique, madame» — а затем длинный корявый ноготь, видимо, тоже с ним связанный, начал что-то чертить на груди Уильяма под аккомпанемент всяческих «вуаля» и «вуаси», а также не очень разборчивых, но пылких заявлений о la physiologie. [8] Рядом часто мелькала женщина — белая, англичанка, смутно знакомая, ее образ отпечатывался в сознании четче остальных.
8
«Такова логика, мадам»; «вот» и «здесь»; физиология (фр.).
Все это очень обескураживало и сбивало с толку. Возникновение Рамсботтома с коммандером, смотрящих расширенными глазами, еще объяснимо, но откуда вдруг взялся дядя Болдуин? Может быть, Уильям и болен, однако дурачить себя не даст. Разве дядя Болдуин не умер? А если умер, тогда что он здесь делает? А Терри? Терри, конечно, жива, но ее тоже нет на острове, она уплыла на яхте к себе в Калифорнию. Выходит, яхта повернула назад с полпути? В одно из своих появлений она обвила шею Уильяма руками и прижалась к нему щекой, была такая ласковая и тихая, какой он ее никогда не видел. А в другой раз почему-то показывала на него длинным тонким пальцем и злобно хохотала. Очень некрасивый поступок. Уильям рассказал об этом дяде Болдуину и своему приятелю Гринлоу из грамматической школы, и оба согласились, что так поступать некрасиво. Уильям много рассказывал и об этом, и о разном другом, только большинство навещавших почти не слушали. Англичанка пыталась, но, кажется, не понимала ни слова, недотепа. А еще Уильям изнемогал от жары, от жажды и от всяческих неудобств, люди и даже вещи творили что хотели, постоянно перемещаясь, двоясь, приближаясь, удаляясь, вспыхивая и тая. Чем так жить, лучше и впрямь умереть. Жалкое существование.
Наконец в одно прекрасное утро Уильям проснулся в обычном здравом мире. Он утомился так, будто проделал долгий трудный путь. Все вокруг тоже выглядело несколько утомленным — приятным, мирным, добротным, но довольно тусклым и потертым. Он находился не в бунгало отеля, а в какой-то незнакомой спальне. Наверное, у Бруаса. Вот и пара больших фотографий на стене — явные французы. Через полуоткрытую ставню проникала полоса света, но даже она казалась какой-то поблекшей. Полная комната усталости.