Завеса
Шрифт:
Работали виртуозы растления душ.
И лишь где-то, как 25-й невидимый кадр, промелькивала главная наживка – деньги. И немалые.
– А можно ли убивать во имя этих идей? – наивно спросил один из курсантов. Больше Цигель его не видел.
Виртуозы рассказывали будничными голосами, как бы в полудреме, к примеру, о лекарствах, которые развязывают язык. Самое страшное, говорили они, когда шпион за границей выдает наших.
Изменников мы расстреливаем. Или пытаемся отравить. Мы не можем себе позволить слабость американцев: пожизненное заключение.
Цигель знал, что в Вильнюсе
В этом же мире никто, никто не сможет ему помочь, существу, погруженному в абсолютное отчаяние, вжатому в бетонный мешок, в сплошной шок.
Он знал, что его ждет, и, казалось, был готов к такому.
Но даже на миг не мог представить, что это будет так невыносимо.
Однажды ночью вскочил со сна, опять чувствуя, как волосы встали дыбом. Внезапно осознал, что все, что он делал, рисковал, добывал, ничего не стоило. Он просто был жертвенным животным, истинным козлом отпущения, которого выращивали на заклание, чтобы как можно больше на нем заработать.
И те, кто его продал, и те, кому его продали, получили деньги и повышения. Все на нем выиграли.
А он что, денег не получал? За сколько же продался? Ведь никогда не подсчитывал. Принимался несколько раз подсчитывать, как и женщин, с которыми имел дело, но и в том, и в другом случае как-то терял интерес.
Наконец, нашлось место и время, где можно было, не спеша, вести счет, попутно вспоминая, как и где ему передавали деньги.
В общем, пришел к неутешительным результатам. Слишком дешево продался.
Воистину за тридцать серебряников.
Это лишь подтверждало сказанное в газете: шпионам платят мало.
Вспомнил Цигель о погонщике ослов из книги «Зоар», притче, рассказанной ему Орманом.
Вот, ныне, он и принимался следователями, как погонщик ослов.
На шпионском языке такой погонщик мог быть назван крупным резидентом.
А ведь, по правде, был он прахом человеческим. Опять же, на шпионском сленге он и был мусором, в буквальном, а не переносном смысле слова, хотя оно происходило от ивритского слова «мосер» – доносчик.
Он не знал, что были попытки через юристов Германии и Франции обменять его на каких-то шпионов, сидящих в России. В службе безопасности все же считали Цигеля важной птицей, но Москва вообще отрицала, что человек с такой фамилией и кличкой «Крошка Цахес» работал на русскую разведку. Это злило Службу безопасности Израиля и заставляло думать, что он так и не выдал глубоко законспирированную сеть «кротов». Эту уверенность, которую «продавец» Аверьяныч обставил неотразимыми доказательствами, отхватив за это, несомненно, солидный куш, нельзя было расшатать никаким способом.
Гамлет
Цигель не прикасался к газетам. И все же один из надзирателей показал ему статью о нем. Боже, какие враки: резидент Цигель, не больше, не меньше. Он с трудом узнал себя на фото. Вероятно, щелкнули в зале суда.
Мало им камеры-одиночки.
Он был гол, в смысле, что не было угла, загиба, завесы, за которой он мог хотя бы на
Его обозревали двадцать четыре часа – спящим, замершим, окаменевшим, справляющим нужду.
Можно ли привыкнуть к такой пытке?
Не это ли называется – гореть в преисподней без исподнего?
Какой же смертельно скудной должна быть жизнь надзирателя, не сводящего с него глаз.
Кто скорее сойдет с ума – узник или тюремщик?
Ну, платят хорошо, но тут особенно остро выступает правило: не хлебом единым жив человек. Не зря говорил, по словам Ормана, Мандельштам – «Тюремщики любят читать романы и более, чем кто-либо, нуждаются в литературе».
Постепенно, со временем, которого у него было невпроворот, он научился, ходя по камере, делать поворот почти вплотную к стене. Это вписывание в поворот было сродни ощущению слепца, чувствующего преграду, попахивало мистикой. Вначале, при каждом мгновении, когда Цигель почти ударялся головой в стенку, раздавался где-то в коридоре явно звук испуга. Видно, надзирающий за ним в телевизионный экран тюремщик вздрагивал, но потом привык.
Цигелю даже показалось, что кто-то из надзирателей стал повторять это движение впритык к стене, ибо увидел на лбу одного из них пластырь. А может, это было лишь плодом жаждущего событий и страдающего от скуки воображения.
Однажды он замер, услышав тихое пение и не улавливая, откуда идут звуки. Может, померещилось? Но пение, дремотное, едва слышное, продолжало подтекать под дверь. Он понял: это был тюремщик, пытающийся хотя бы чуть одолеть закосневшую скуку. Мелодия уходила и возвращалась: он, видимо, уходил и возвращался по коридору.
С этого момента Цигель пытался вычислить «поющего тюремщика», но это было невозможно, ибо все сменяющие друг друга надзиратели, молча, с каменными лицами, заходили в камеру лишь по делу: принести еду, проверить чистоту, включить телевизор, который Цигель тут же, после их ухода, выключал.
Пение очень волновало Цигеля. Значит, и эти существа страдали от скуки, и это, как ни странно, давало какую-то, пусть слабую, поддержку вконец одеревеневшему в своем существовании, если это так можно назвать, Цигелю.
Если говорить о Священной Завесе, то здесь ее заменяла каменная стена, подобная стенам замка Кронберг в Эльсиноре, в часе езды от Копенгагена, где Шекспиром была разыграна трагедия «Гамлет».
Не Гамлет, а – гам лет, гам надвигающихся, и все же стоящих поодаль восемнадцати лет – гам лет.
Вот бы теперь, когда вернулось юношеское умение каламбурить, посоревноваться с Орманом.
Отдушиной был выход на часовую прогулку в дворик, скорее, в каменную щель. Глухая, оглушающая ватной тишиной, камера сменялась гулом ветра поверх стен дворика, пением птиц, запахом раскаленных жаром камней, и распаленного солнцем воздуха. Воистину казалось, слышится гам – не птиц и суеты за стенами, – а гам лет предстоящей жизни, за которыми стоял замок Кронберг – долгие подвалы, горящие по углам факелы, пугающая гулкость замкнутых пространств, страх: не выбраться. И вдруг ткнулся налево, в какую-то доску. Оказалась дверь наружу, во двор замка, в свет дня, в трубный рев оркестра пожарников, сверкающего медью и бухающего барабаном.