Завеса
Шрифт:
Сына определили в девятый класс, и он сидел на последней парте, пытаясь как-то осознать себя в этом, по сути, для него немом окружении, которое накатывалось в уши сплошным шумом на незнакомом языке. И он время от времени отряхивался, как щенок. Швырнули его в воду: выплывай сам. Одноклассники, уроженцы страны, смотрели на него, как на марсианина.
А Орман спал, просыпался, пил воду, и снова засыпал.
Вероятно, таким образом, изживают из себя страх и напряжение смены места жизни, все более ощущая прочность берега, куда спрыгнул с качающейся льдины прошлого, которое даже этот последний прыжок ставило под угрозу: оттолкнувшись, можно свалиться в полынью.
Все еще качало: пошаливали нервы.
Как
Все здесь вокруг, при горячей приязни, заранее отданной этому месту, воспринималось не так: дома стояли не так, свет и тени угнетали непривычной резкостью, бесшабашно ослепительная солнечность полдня вызывала тревогу.
С трудом сдерживаемый восторг казался ему то выздоровлением, то еще большим углублением болезни. Но и эйфория несла свои плоды. Они могли быть незрелыми до оскомины, но давали резкий новый вкус набегающему новыми местами и впечатлениями времени.
Как больной, вставший с постели, начинает осваивать ходьбу, заново привыкать к окружению, Орман стал двигаться в сторону моря.
Но и тут зелень и деревья, напоминавшие Ялту, неколышущаяся листва и гроздья сухих стручков, аллея кипарисов, по которой он шел, впитывая тишину, всколыхнулись в нем днями незабвенной молодости и прохладно застывшего в душе одиночества, подобно винам из подвалов Нового Света, под ровным пустынно-покойным солнцем ранней осени пятьдесят седьмого года. Когда домик Чехова окружал его островком забытой духовности. Канделябры, «уважаемый шкаф», скамейка в узком дворике, стекло веранды и клумбы зелени вокруг. В юности все простое полно неизбывной прелести – еда вся – булочка и яблоко, постель в какой-то халупе с кисейными занавесками, горбатая земля за окном на уровне глаз. Считанные, словно вычитанные из книги, часы в Ялте, остались в памяти на всю жизнь. Такой остроты одиночного проживания в забытом раю синих гор, горбатых улочек, кипарисов и тихого нежаркого солнца начала сентября пятьдесят седьмого в Ялте он уже никогда не ощутит за свою долгую жизнь, пролетевшую с такой быстротой.
Орман просиживал на берегу, только подумать, Средиземного моря, как бы очищаясь отчужденной и в то же время касающейся самой сердцевины души синью. Начинало темнеть, и Орман не отрывал взгляда от огненного шара, закатывающегося в густую, как масло, морскую пучину.
После слякотной тоски северных зим, всасывающих саму жизнь, этот октябрьский день южной зимы с облачной тяжестью, накатывающей с плоских пространств Средиземного моря, был удивительно полон жизни. И ощущалась она в промытой отчетливости фонарных огней, четких очертаниях пальм, колышущихся метелками, в юношеском очерке луны – в прорехах облаков, словно бы природа давала понять, что все это бурно-ливневое, мимолетно, и не стоит брать грех на душу, принимающий очертание тоски и отчаяния.
В этот предзакатный час с умиротворено-голубым небом и розово-прозрачной призрачностью облаков, красноземье у подножья рощи, которую он пересекал на обратном пути, казалось очарованным собственной печалью и затаенным удивлением делам Божьим.
К седьмому часу все цвета гасли. Оставались лишь мазки облаков в небе и темные массы холма и рощи.
Глядя на звезды, он думал о том, что в эти же мгновения на эти же звезды глядят его друзья и знакомые, оставленные им по ту сторону Ойкумены, в как бы не существующих, но таких знакомых до малейшей детали землях, вплоть до тени тополя на скамье, где он сиживал в юности. Это его сердило.
Память
Память была честнее его искреннего и все же неосуществимого желания полностью оторваться от прошлого. Все сны были там. А, быть может, должно быть так: воспоминания – не самое худшее лекарство. Ведь они, включая войну, катастрофы, – в прошлом. А ты – жив.
Вспоминал Орман, как светлое пятно в жизни, ночные разговоры с другом, который впоследствии покончил с собой. Разговоры эти, казалось, были ни о чем, и все же, о самом главном, разговоры, полные наивности, сентиментальности, патетики, но оказавшиеся наиболее корневыми за всю прошедшую жизнь. Это были годы «пятидесятые-треклятые», полные отвращения к ближнему, в котором навязчиво и, как потом оказывалось, правдиво, различались черты примитивного доносчика. Ощущение вины неизвестно за что выражалось в каком-то физическом раннем бессилии. И тогда ночью, когда мать была погружена в тревожный сон, часто просыпаясь с криком, Орман прокрадывался к буфету, извлекал из-за перекладины бумаги отца и успокаивался, разбирая текст на французском. Это воспринималось как обещание будущего пробуждения к истинной жизни в эти тлеющие безысходностью дни молодости.
Единственная четко ощущаемая вина, от которой Орман не может избавиться по сегодняшний день, это то, что он не оказался рядом с другом в те минуты, когда тот решил рассчитаться с жизнью. Он помнил, как однажды в пригородном поезде они неслись сквозь весенний, полный солнца и цветения, день и говорили об особом, в такой день, меланхолическом приступе счастья молодости. Внезапно тот вскочил на сиденье и уже перенес ногу в открытое настежь ветру смерти окно вагона. Орман обхватил его и спас. Да, смерть реально и тривиально подстерегает за каждым углом упорную иллюзию о том, что жизнь вечна. И весьма заманчиво прервать ее в миг наивысшего ощущения счастья.
Странно, но именно в первый месяц на этой земле, идя вдоль моря, он внезапно наткнулся на обглоданный остов, вероятно, рыбацкого кораблика, каркас баркаса. Это были дни вживания в новое пространство, в ее духовную топографию, привыкания к жизни у великого моря, поиска своей ниши, не для дремы и апатии, а для нового пробуждения. Ему мерещилось, что когда-то, в той жизни, он уже видел этот корабельный каркас, который, быть может, и привел его к этим берегам. Удивительно, что это явное невероятие помогало душевному освобождению от ощущения безысходности и нехватки воздуха для дыхания.
В этом взвешенном состоянии обломки корабля воспринимались не как обломки разрушенной жизни, а как некая дымка мифа. Молочная дрема безбрежных вод успокаивала до такой степени, что даже колыханье среди водной пустыни на этом обломке кораблекрушения, под безжалостным солнцем, воспринималось с приятно расслабляющей бесшабашностью, хотя неминуемо грозило голодом, жаждой и гибелью.
Жизнь на земле Бога как бы начиналась вновь, словно перевернули песочные часы, и память заново вбивала колышки впечатлений, мгновенных оттисков среды обитания, раскидывала сети и линии новой топографии жизни.
По опыту давних и дальних прогулок Орман постепенно начал осваивать Тель-Авив, заодно посещая необходимые, как ему казалось, учреждения.
Это огромное городское урочище, в отличие от вросшего в тысячелетия Иерусалима, возникло совсем недавно по меркам человеческой жизни, на абсолютно пустом пространстве, казалось бы, лишь недавно возвысившемся из моря, и потому еще полном морских воспоминаний и подводных чудес.
И все же с ощущением «спящих громад пустынных улиц» и тайным холодком непричастности к новому месту, ступил Орман в уличный лабиринт Тель-Авива.