Завеса
Шрифт:
Стоял на трибуне, весь мокрый, вытирая лоб платком и стараясь не покачнуться от раздавшихся довольно сильных и, в общем-то, не принятых на таких собраниях, аплодисментов.
Но тут же пришла записка с несомненно ожидаемым Орманом вопросом: «Вот вы говорите о двух реальностях за железным занавесом, реальностях праха и страха, которые по сей день продолжают грозить гибелью. Как же вы смогли в ней так блестяще изучить языки, так свободно мыслить и даже выработать свою концепцию?»
– Мне бы не хотелось, – сказал Орман, – разочаровывать в очередной раз некоторых сидящих в зале. Они, вероятно, вопреки обозначенным двум «реальностям»
И Орман рассказал об отце, о его философских записях на немецком и французском языках. В зале прошел шумок удивления, когда он сказал, что записи эти пролежали за перекладиной буфета в родном их доме всю войну и годы послевоенного террора. Единственным, поистине, чудом в те годы было принятие его в Ленинградский институт иностранных языков, куда евреев даже на порог не пускали. Но на приемных экзаменах у преподавателя, прослушавшего его речь на двух языках – французском и английском, вероятно, сохранились остатки профессиональной совести. И он настоял на принятии Ормана в институт.
В перерыве подходили к нему, так и оставшиеся незнакомыми, немцы, французы, англичане, американцы, хлопали по плечу, жали руку, словно бы пытаясь убедиться в реальном его существовании. Ему было неловко перед Клайном за свою неожиданную популярность, но, как оказалось, Клайн точно знал, что произойдет и, вне сомнения, искренне радовался, что его предположения оправдались.
– Как у вас там, в социалистическом раю, говорили: «От каждого по способности – каждому по труду», так? Мы же изменим вторую половину силлогизма: «каждому – по заслугам».
Недолго, однако, пребывал Орман в расслабленном благолепии и ослеплении своим, как ему казалось, успехом.
Первые же дискуссии заставили его насторожиться, обнаружив под откинутым ковром – начинающую набирать силу, вероятно, давнюю междоусобную войну, явно не имеющую прямого отношения к теме конференции или нарочито уклоняющуюся от нее.
В зале все явственней обрисовывались группы и группировки, пока еще не снимающие масок благожелательности. Но под внешней вальяжностью чувствовалось, как они напряженно вслушиваются в речи противников, держа за пазухой оружие на взводе. Те, кто жал Орману руку, хлопал его по плечу, оказывается, несли всем одну и ту же вежливую улыбку стекленеющих глаз до момента, когда в дискуссии надо было открыть рот и показать клыки.
Философский уровень дискуссий был настолько облегченным, что тяжелые, какой бывает истинная правда, выкладки Ормана, казались в этой разбавленной среде самоубийственными, как яд, выпитый Сократом во имя своих идей.
Орман все яснее начинал понимать, что был всего лишь пикантной неожиданностью, не более чем приложением, выходящим за грань цеховой согласованности относительно пределов критических наскоков. Его бескомпромиссный подход к Катастрофе вызвал у многих из них комплекс вины, скрываемой под интеллектуальной формой амнезии, ведь это касалось их отцов, то ли приложивших руку к уничтожению евреев, то ли разводивших руками – в бессилии остановить это кровавое варварство.
Точное, подкрепляемое цитатами, обвинение Орманом Гегеля, Хайдеггера, размышлявшего над своей философией на «лесной тропе» в буковом лесу, в оригинале – Бухенвальде, совсем не так далеко от лагеря смерти, Маркса – в прокладывании
Для Ормана это было не очень приятное, но весьма важное открытие, и то лишь благодаря знанию языков, что оделяло его определенным статусом и не отделяло от общей цеховой солидарности наличествующей европейской философии с приложением американской, которая, как ни тужилась, принималась на уровне подростка, долженствующего еще получить аттестат зрелости.
Поражало, что все они почти ничего не знали, да их, в общем-то, и не интересовало, что тут, на Западе, – в Париже, Берлине, Нью-Йорке – живет и работает целая колония русских интеллектуалов. Они пишут книги по философии, стихи, романы, картины, издают газеты. Они, по сути, выстраивают русскую культуру, альтернативную культуре советской. И основы этой современной русской культуры заложили такие выдающиеся личности начала века, вырвавшиеся из лап террора, как Бунин, Бердяев, Набоков, отец Сергий Булгаков.
К сожалению, в отличие от них, эти, вырвавшиеся или высланные русские интеллектуалы семидесятых годов двадцатого века, в большинстве своем, языками не владеют, живут обособленно, обвиняя один другого в той или иной степени сотрудничества с Советской властью, а то и в прямом доносительстве.
Дискуссия, тем временем, набирала обороты. Становилось все более интересно следить за этим спектаклем – разгадывать простодушные на первый взгляд уловки, видеть, как высокомерно уверенные в своей принадлежности к интеллектуальной элите европейские философы отвергают политиков и при этом не гнушаются пользоваться их трюками.
Не знакомый с намерениями режиссера, Орман вначале был поражен и даже захвачен этим спектаклем, но все более и более начинал осторожно полагать, что все это представление – чья-то – веселая ли, злая – шутка.
Схватки начинали все более напоминать торговлю, когда продавцы перехватывают друг у друга товар. Более того, сами над собой смеясь, признаются в интеллектуальной краже.
Для Ормана это явно было на чужом пиру похмелье.
Но следовало быть предельно внимательным к этому спектаклю, дискуссии, столкновению амбиций, жажде публичности, пусть какой-то ни было – но славы. Вместе с тем, пожалуй, отчаянная растерянность перед глубинными основами философии, – раскрывала некий современный – пласт ли, разрез ли, стяжку – в складывающемся рельефе теории «единого духовного поля».
И все же, совершенно сбитый с толку, Орман, в перерыве, во время, так сказать, чаепития, выложил все это немногословному, улыбающемуся Клайну.
– Сейчас начнется самое интересное, – загадочно сказал Клайн.
И вправду, после перерыва, подкрепившись, сторонники «коллективного» Фуко ринулись на поклонников индивидуалиста Деррида.
Последнего обвиняли в грехах, источником которых были, по их просвещенному мнению, его иудаистские корни.
Что это он тычет нам, христианам, в нос Торой и Талмудом, метафизикой иудаизма, мистикой «Зоара», идеей грядущего мира («Олам аба»), ожиданием Мессии и вообще – величием народа Израиля, возмущались они.