Завеса
Шрифт:
Увидеть Париж и остаться живым
Остановились у брата отца Клайна, тоже потомственного мастера музыкальных инструментов. Огромный дом, недалеко от метро Pont de Neully, был полон скелетами виолончелей и контрабасов, и это вызывало у новичка дрожь от ощущения, что вот, на глазах, совершается таинство рождения наполненного звуком существа, почти оживление костей из видения пророка Иезекииля.
Вся прелесть состояла в том, что дом был одновременно жильем и мастерской, и трудно было отличить одно от другого.
Открывалась слегка дверь, и за ней взгляд мгновенно застревал в массе разбросанных одежд, ковров, мебели. Это был тот, не отделимый
По сути, у Клайна не было особых дел в Париже. Просто, будучи в Европе, невозможно было не посетить парижские дома, где собирались друзья-философы. Орман же, стараясь не мешать веселой рабочей суматохе, после общего завтрака исчезал до поздней ночи, но ощущение было, что в этом доме работа идет круглые сутки, ибо к Орману, который возвращался к полуночи, обращались, как будто и не заметили его исчезновения.
Рим, местами замшело грузный, багрово-красный, разноликий, объединял, к радостному удивлению Ормана, в «единое духовное поле» Рим имперский, католический, Рим барокко Возрождения, Рим современный. Они были как бы архитектурно вложены один в другого, и при всей, казалось бы, разобщенности, внутренне соединены.
Париж, в отличие от Рима, был светел, просквожен, легок и стремителен, как быстрая французская речь, в стихии которой Орман чувствовал себя как дома. С той же стремительностью, падая с ног, но, не сдаваясь, он шел из одного в другой край города, жадно вбирая глазами все окружающее, и ощущение было такое, что он что-то ищет. Словно бы его гнало отчаянное желание коснуться тайны города. Ну, чего бы казалось, посещать Дворец Правосудия с его гулкими казенными коридорами, опустошенными людскими лицами, впрямую связанными с губительными флюидами, нередко проскальзывающими в, казалось бы, безграничной раскованности этого города, заглядывать в залы, где судили и рядили замершие манекенами судьи.
Все было, как бывает в первый раз, да еще в Париже, – и солнце, и мостовая недалеко от Лионского вокзала, косо уходящая под воды Сены, и ветер, гнавший Ормана в спину к Собору Парижской Богоматери с обратной его стороны, увеличивающемуся во взгляде с приближением неузнаваемой рыбьей костью готики. Внутри оказался меньше, чем представлялось. Как ни странно, множества экспонатов, отсветы фиолетовых витражей, картина коронации Наполеона кисти Жан-Луи Давида, резко и назойливо отвлекали Ормана от того, что он искал, и он продолжал идти упорно, целеустремленно, сердито, временами в бессилии прислоняясь к какой-нибудь стене. День становился жарким. Он шел вереницей соборов и церквей – в поисках чего-то важного, скрытого в этих вместилищах прохлады и мрака. И каждый раз выскакивал на ослепительное, вызывающее тяжесть в груди своим пыланием, марево солнечной лавы поверх дымящегося от жары вымершего Парижа, как выскакивают от безвыходности в мертвые поля Элизиума – Елисейские поля. Это ведь надо: в Париже, городе особого безбожного боготворения, центральная улица называлась Елисейскими полями.
И опять он нырял в прохладу, мрак, запах ладана, старого дерева, воска, афишек, сообщающих о времени мессы. Вместилища эти были пусты, как склепы. И если при входе еще теснилась слабая надежда – именно здесь обнаружить хотя бы намек на потустороннюю тайну, то мерцающий солнцем выход тошнотно и опережающе
Огромен, как непотопляемый корабль, и пуст, как Летучий Голландец, был собор St. Germain de Pres. В нем пахло склепным холодом. Колонны, трансепты несли всю геометричность кладбищенских плит, дышали духом христианства, создающим его вечно скорбный, спирающий дыхание в каменном колодце готики, резервуар. И это прямо посреди легкомысленного столпотворения города, где прозрачно летучая летняя зелень казалась висячими садами Семирамиды в европейском Вавилоне, сложенном из светлого парижского камня.
Постоял на молебне в соборе Александра Невского по улице Дарю, вслушиваясь в густой дьяконский бас, как бы доносящийся из начала века: «…во имя Бога Живаго». Пройдя мимо шума улицы Сент-Мишель и лавок букинистов, тянущихся вдоль Сены, успокоенный тишиной Сорбонны, обогнув Пантеон, Орман спустился по какой-то улочке и оказался у магазина русской книги. Листал страницы под аккомпанемент песенки дешевого подражателя Вертинскому, в которой странно преломлялась трагедия русской эмиграции, так и оставшейся чуждой небу Парижа и оттесняемой рассеянным, явно не по рассеянности, светом парижского камня. Купил карманное издание романа Пастернака «Доктор Живаго», выпущенное в 1959 году французским издательством Societe d’Edition et d’Impression Mondiale.
Долго сидел, отдыхая и прислушиваясь к тихой молитве в синагоге, к удивлению соседствующей с кафе-казино Фолли Бержер, знаменитой канканами девиц, забрасывающих ноги выше головы.
Никогда раньше и нигде он не ощущал с такой остротой поверхностность жизни, рядящейся в тайну, которой не могло быть, но которую он с таким упорством сумасшедшего искал в этом городе.
Неясно почему, но нечто не менее таинственное, к примеру, возникало при произнесении имени поэта Стефана Малларме, хотя читал лишь фрагменты его стихов. Столь же странная магия имен – Тристан Тцара, Одилон Редон – вела в Париж после Первой мировой войны, набрасывая на эти мгновения его присутствия здесь некий флер, который, по сути, был всего лишь изъеденной временем вуалью, поблескивающей на солнце, как «паутины тонкий волос» из тютчевских стихов.
Но более близка ему была магия имен – Эрнест Ренан, Фабр Д’Оливе, Эдуард Шюре с его «Великими посвященными» и Морис Мюре с его «Еврейским умом». Это были тонкие наблюдения людей, пытавшихся вдумчиво и независимо прочитать обросшие плесенью тексты Писания. Они продолжили традиционный метод исследований еврейских мудрецов.
Какое-то необычное по легкости чувство одиночества несли ему фонтаны Тюильри. Они были широкими, плоскими, как огромные блюда, с одной высоко взлетающей струей, в отличие от тяжелых и замысловатых римских. Пустые стулья стыли заброшенными стаями вокруг фонтанов, обреченно ожидая дождя из низко волокущих брюха по шпилям и крышам туч. Лишь на Елисейских полях, долженствующих быть средоточием райской тишины, толпы прожигали жизнь напропалую. Поражало множество плосконосых, раскосых, словно бы намазанных ваксой или натертых хинином и хной физиономий. И все время не отпускало провинциальное ощущение: черт возьми, ведь это Париж.
На мосту к Эйфелевой башне негры продавали солнечные очки. На верхней ее площадке он оказался среди большой группы азиатов, с советскими депутатскими значками на мешковатых костюмах. Они галдели, мешая русский язык и, очевидно, таджикский. Двигались сплоченным стадом в каком-то не оставляющем их ни на миг испуге. Указывая вдаль раскинутого под ними города, спросили о чем-то Ормана на ужасном французском. Он ответил по-русски, и они с нескрываемым ужасом отшатнулись от него, как от прокаженного.