Завеса
Шрифт:
Заказали в ресторане завтрак. Орман с женой попросили по бутылочке кока-колы. Цигель тоже захотел кока-колу, но не в бутылочках, а в жестяных баночках.
– Какая разница? Это ведь одно и то же, – удивился Орман.
– Э-э, – хитро улыбнулся Цигель, – сразу виден человек не от мира сего. Цена-то одна, но в баночке кока-колы на пятьдесят грамм больше. За счет горлышка бутылки.
Сказано это было вроде бы бесхитростно и всерьез. Пришлось Орману проглотить это вместе с завтраком. Глаза жены говорили о многом.
Среди разворачивающейся в проеме балкона красоты восходящего солнца инцидент показался ужасно мелочным, но именно поэтому не
Заехали в парк Ротшильда, недалеко от Зихрон-Яакова. Немного погуляли по аллеям. Орман ухитрился оторваться на некоторое время от спутников, замер в гуще зелени. И внезапно в запущенном, запушенном, затушеванном светом и тенью парке нахлынула на него вся прелесть и тоска безмолвных аллей какого-нибудь помещичьего дома в забытой и полной необъяснимого солнечного ликования безжизненности средней России. Безжизненность эта была сродни медально обмершему лицу Блока накануне всеобщего провала в кровавый круговорот «бессмысленного и жестокого бунта», названного «великой революцией». И замершее на горизонте Средиземное море, явно не к месту, из иного регистра, замыкало все окружение в рамку блоковских строк: « В легком сердце – страсть и беспечность,/ Словно с моря мне подан знак./ Над бездонным провалом в вечность,/ Задыхаясь, летит рысак./»
Так впитываемое зрением, осязанием, слухом, вечным ритмом волн, соединяется в нечто живое. И оно, в сущности своей, полно любопытства и неизвестно где упрятанного и откуда возникающего умения души застолбить каждое мгновение своего бытия окружающей, подвернувшейся по случаю реальностью, которая уже навсегда отметит этот миг в уносящемся потоке жизни.
Душа, обладающая талантом излить себя в воспоминании, фиксируемом текстом, подобна замершей клавиатуре. Но стоит памяти коснуться клавишей того мгновения, и оно оживет во всей своей зрелищной и музыкальной силе, всегда пронизанной печалью невозвратности.
Можно ли представить себе замечтавшееся пространство, которое внезапно и врасплох человек захватывает метафорой или воспоминанием, разворачивающимся во времени.
– Мы уже думали, вы пропали, – сказал вынырнувший из боковой аллеи Цигель, – но жена ваша нас успокаивала.
Слева от взбирающихся вверх машин пошли дубовые рощи горы Мерон. На востоке – как продолжение неба, вклинивающегося в горы солнечным клином – сверкало озеро Кинерет. На горе, в лучах уже взошедшего солнца искрился окнами игрушечно-средневековый Цфат.
Рядом с могилой рабби Шимона Бар-Йохая – древняя синагога, одна из стен которой – скала. Дорога поднималась вверх серпантином среди скал, покрытых сосновым лесом. Цфат возникал и исчезал, как лубочный городок со средневековой гравюры, венчающий скальную вершину.
Божественное гнездо человеческой жизни, вдали от суеты и земных страстей. Стянутая морщинами древних склонов земля, осененная единственным в мире явлением Бога.
Среди разгорающегося солнечного дня Цфат казался лунным. Взгляд не в силах был оторваться от лазурной поверхности бассейна под высоким лекалом шоссе у въезда в город.
Цигель предложил оставить машину Ормана у въезда в город, а на их машине, первым делом, съездить в городок художников, который он уже как-то посетил с экскурсией. Все же, экономия горючего.
Притягивали взгляд модули скульптора Циффера, этакого цфатского Роберта Мура.
Картина художника Ливни «Лестница Иакова» – лестница в виде ленты Мебиуса мистически схватывала суть этого городка, фантома –
Мебиусово пространство, вверчивалось спиралью в цфатское небо.
Орман долго стоял у полотна «Лунный свет». Старообразный еврей в ночном колпаке и хламиде замер в молитве на фоне городского урочища, свернутого воронкой в глубь пространства. Фигура молящегося подрагивала свечой в лунном ореоле зеленоватого холодного света, втягивающего мир в свое растворяющее безмолвие.
Вспомнился синий еврей с картины Пикассо.
Потрясло некое подобие то ли музея, то ли пепелища еврейского местечка, оставшегося после погрома – порванные талесы, обгоревшие листы Торы, побитая медь – высокогорлые медные кувшины, тазы, кастрюли, ребристые доски для стирки, подобные обнаженным ребрам убиенных. Множество примусов с тремя-четырьмя высокими горелками, целый лес погнутых керосиновых ламп: от них, сброшенных волнами погромов со стен и столов, шли пожары, выжегшие вчистую еврейскую жизнь.
Только человеческое стремление гармонизировать даже трагедию и разор может воспринимать это застывшее в вещах видение гибели как нечто музейное. Из этого сора выросла печальная, лунатическая метафизика картин Марка Шагала и Хаима Сутина.
Внутреннее напряжение души гнало от этого места в кажущиеся продолжением тех местечек переулки – «ликэлех» – с домиками, стены которых были окрашены в голубой цвет от дурного глаза, как и могилы великих мудрецов-праведников на кладбище в глубине долины.
Но из любой точки этих скрученных и скученных переулков виден был простор и провалы в синеву бескрайней обители Бога, и тайно ощутимая тяга с высот словно бы очищала человеческие лица от всего земного и углубляла взгляд, обращенный в себя.
Время, казалось, замерло, но солнце уже было в зените. В эти полуденные часы городок был пуст. Все готовились к ночи, новолунию, началу месяца Абба. В гостиницах мест не было. К ночи ожидался массовый приезд верующих.
Поднялись на самый верх покрытого деревьями холма. Машину Цигель оставил у дороги. Растянулись на траве посреди поляны. Уходящие ввысь деревья кружили небо, усыпляя и наполняя тело покоем. У Ормана было такое ощущение, что как бы исподтишка Цигель подражает его действиям. Они лежали вчетвером, две семейные пары, примерно, около часа. Встряхнувшись, Орман подумал о том, что давным-давно не ощущал такого глубокого покоя. Рядом, в полуметре, из-под земли и дерна торчал обломок стены древней цитадели, мгновенно напомнив о бренности мира.
Надо было спуститься с этих высот по крутым изгибам дороги в поселок Рош-Пина, чтобы успеть хотя бы там, снять комнату в одном из коттеджей.
Улица, на которой располагалась шеренга коттеджей, зависала над широко развернутой вниз и вдаль панорамой лесков, вспаханных прямоугольников, поселений, прячущихся в пазухах долин, и все это словно бы дышало горьковато медовым покоем, пронизанным долгим отстоявшимся солнцем.
По другую сторону высоко в небо вздымался ряд кипарисов, отделяющий старые, облупившиеся, но смутно и празднично пробуждающие чувства, знакомые археологам, памятью ушедшего времени – домики времен первых переселенцев, евреев восточной Европы начала века. Недаром ведь городок назывался – Рош-Пина – «краеугольный камень». Время близилось к закату, но еще было довольно жарко. Все попрятались за стенами, и овраг, за краем домиков, неосознанно влек Ормана черным своим изломом в ослепительности дня, полным даром растрачиваемых чудных запахов пропитанной солнцем зелени трав и кипарисов.