Завещание убитого еврейского поэта
Шрифт:
Вот о ком и о чем мы беседовали, сидя в моей или его комнате, я — на кровати, он — на единственном стуле, между тем как внизу под нами люди пытались заклясть тоску и скуку, заполнить одиночество или, как выражаются в этих краях, заниматься любовью, выражение, звучащее так же незамысловато, как «сварить кофе», «приготовить обед» или «сделать уборку».
В первую же неделю моего пребывания во французской столице я отправился на улицу Паради в контору, где приезжие вроде меня могли получить помощь и совет. Там я нашел адрес еврейской ежедневной газетки «Листок»,
«Общество взаимопомощи», располагавшееся на улице Паради, в основном имело дело с полит-эмигрантами-коммунистами, или симпатизирующими этому направлению умов, либо же теми, кто еще мог таковыми стать… В его комнатах толпились мужчины и женщины всех возрастов, которым нужны были вид на жительство или разрешение работать, а то и разрешение работать, чтобы впоследствии получить вид на жительство. Польские рабочие, русские бакалейщики, торговцы из Румынии, потерянные, запуганные, они напоминали мне жителей Льянова или Белева-Краснограда.
После часа ожидания полноватая женщина с шиньоном и в очках спросила меня, нужны ли мне деньги и документы. За деньгами надо было стучать в дверь «А», за бумагами — в дверь «В». Она по-учительски подняла палец вверх, чтобы все это мне разъяснить, разумеется, на идише, но с французским акцентом.
— Что касается денег, вам нужны документы, доказывающие, что у вас их нет. А относительно документов — требуется то же самое.
— У меня есть и то и другое.
Она даже подскочила на стуле:
— Что?
— У меня есть деньги, чтобы доказать, что они у меня есть, и документы, доказывающие, что у меня есть документы.
— Тогда вы ни в чем не нуждаетесь?
— Ни в чем, мадам. Паспорт у меня в порядке, и мне есть на что жить.
— Но тогда… Зачем вы пришли?
— Встретиться с людьми, которые говорят на моем языке и думают, как я…
Пришибленная моими словами, учительница обмякла и стала казаться еще жирнее: с такой птицей, как я, она еще дел не имела. Пришлось объяснить ей мою ситуацию: я человек пишущий, приехал из Берлина, чувствую, что по убеждениям близок к рабочему классу, хотя к нему не принадлежу, и хотел бы быть полезен… Она выслушала меня очень внимательно, но недоверчиво, потом встала и пошла в другое место (в дверь «С»?). Через минут десять она возвратилась и торжественно произнесла окончательный приговор:
— Товарищ Пинскер вас примет.
Следуя ее указаниям, я поднялся на второй этаж, где пожилой господин без пиджака велел мне пройти в конец коридора и постучать в последнюю сверь справа. Там мне предложили войти. За горой газет и журналов перед высокой пачкой бумаги сидел человек и писал. Он не поднял головы, не только чтобы поздороваться, но даже бросить взгляд. Я приблизился. Все то же. Пишущий выглядел страшно занятым. На счету была каждая секунда. Может, он переписывал наново «Капитал»? Я бесконечно долго стоял и ждал. Откашлялся. Ничего не последовало. Он писал. Казалось, он так и будет строчить до конца своих и моих дней. Я стал терять терпение:
— Мне предложили… встретиться с вами.
Ничего. Все еще ничего. Наверняка он приступил к новой главе, которая революционным образом переменит философский подход к жизни у новых поколений.
— Мне внизу сообщили, что я могу зайти к вам, то есть, хочу сказать, с вами поговорить, — нервно выдавил я из себя.
Поза пишущего не изменилась, но он изволил разжать губы.
— Подождите, — проскрежетал он.
— Ладно.
Я разглядывал его с все возрастающей враждебностью. Да за кого он себя принимает? Еще никогда меня не заставляли так долго ждать стоя. Что он этим хочет доказать? Что в каждой конторе должен быть свой диктатор? Наконец он положил ручку и обратился к нечестивцу, дерзнувшему побеспокоить столь занятого господина в его трудах.
— Слушаю, что вам угодно?
— Сесть.
Жестом правой руки, которую ему пришлось высоко задрать, чтобы возвысить над горою бумажек, он изволил разрешить мне усесться на стул с кучей словарей на нем. Я взгромоздился поверх них.
— Ну, говорите же, — разрешил Пинскер. — Что вы хотите?
— Что-нибудь делать. Желательно что-нибудь полезное.
— А вы кто?
Ну хорошо, Пинскер, скорее всего, не писатель, а полицейский инспектор. Я поспешил представиться.
— Говорите, что вы писатель?
— Я бы хотел писать.
— Что?
Разве я мог знать что? Разве кто-нибудь знает, что он напишет? Сначала пишешь, а потом уже — знаешь.
— Хорошо, отвечать не хотите, тогда другой вопрос: почему вы хотите писать?
Он явно ко мне цепляется, ищет ссоры. Почему, почему я хочу писать… Разве кто-то всегда знает, почему он делает то или это?
— Ну, так?..
Как мог, я замямлил, что весьма сожалею, но… Я не мог ничего объяснить, не обнаружив тем самым свою литературную некомпетентность, а потому стал распространяться относительно своей деятельности в качестве правой руки Эфраима, «работе» в качестве соратника Инги… Тут он меня прервал:
— Вы член партии?
— Нет… — И поторопился добавить: — Но я поэт.
Мои слова его озадачили, он даже забыл затянуться (надо же, у него в зубах тлел окурок!), однако быстро спохватился и захихикал, словно поскреб ржавую железку:
— Теперь все ясно. Все сходится. Я еще не читал сегодняшнюю газету, но уже проголодался. Хорошо, хорошо… Так о чем ваши поэмы, о ком?
Я, заикаясь, что-то залепетал. Я никогда не мог — до сих пор не могу — рассказать, что делаю.
— Покажите! — приказал Пинскер.
— У меня их с собой нет, — виновато промямлил я.
— Тогда почитайте вслух, — изобразив на лице крайнюю степень усталости, разрешил он.
— Я… я не могу.
— Но тогда зачем вы сюда пришли, молодой человек?
Надо же! Дяденька Пинскер, оказывается, умел приходить в ярость, то есть был способен на человеческие чувства. Он не вечно пребывает в состоянии пишущей машинки, эта машинка умеет еще и оскорблять… Я был заинтригован, как завороженный зритель, следил: упадет на пол или не упадет? Конечно, я имею в виду его окурок.