Завещание убитого еврейского поэта
Шрифт:
— Вы считаете, что у меня много времени, чтобы тратить его на вас? Почему вас послали ко мне?
Он все еще продолжал выходить из себя. Ударил кулаком по столу, подняв облако пыли.
— Я очень огорчен, мсье Пинскер. Я зря пришел к вам. Зря вам помешал. Я интересую вас меньше, чем самый бессмысленный из ваших журнальчиков. Из тех, что валяются на столе. Я обращусь непосредственно к редактору «Листка». Может, он окажется более любезным?
Я встал. Он тоже. Я был разочарован: мне казалось, что он повыше ростом.
— Вы это серьезно? —
— Надеюсь.
«Упадет, не упадет?..» — окурок упал. Голова Пинскера откинулась назад, и он возгласил:
— Ну, надейтесь, не теряйте надежды, молодой человек!
— Это будет несложно: кто угодно окажется любезнее вас.
— Кто угодно? А что вы скажете, если я вам сообщу, что главный редактор «Листка» — я?
Он раскатисто захохотал, мне же захотелось провалиться сквозь землю, а то и еще ниже. Тут только он пришел на помощь: пожал мне руку, попросил быстренько сбегать в гостиницу и еще быстрее возвратиться со стихами.
Невероятно, но факт, могу поклясться: они ему понравились и он обещал их опубликовать. И слово сдержал, первое мое стихотворение появилось на следующей неделе, в воскресенье. Оно называлось «Как?». Как сделать, чтобы возвратить голодным гордость за себя, а оскорбленным придать силы? Как говорить о любви тем, кто лишен средств, а сиротам — о счастье? И как воспевать надежду перед лицом молчаливой нищеты? Можно ли за это браться? Спросите это у униженных, обездоленных, они вам покажут как… Но если вы у них не спросите, берегитесь! Ревнивые (сильней, чем античные боги!), требовательные (яростнее пророков!), жесткие и правдивые, как небесные судьи, труженики построят свое царство: для настоящих людей. А ты, бедный игрок в слова, будешь стучать в двери, пока не рехнешься, но никто не подскажет тебе, как их открыть.
Слишком нравоучительное, это стихотворение было плоховато (позже я его не включил в сборник), и я это чувствовал. Пинскер, впрочем, понял это раньше меня и лучше, чем я, но талмудист и мистик во мне его заинтересовал. Теперь он мог объявить просвещенному еврейскому пролетариату: вот Пальтиель Коссовер, еврей по рождению и поэт по призванию, покинул Бога своих предков ради рабочего класса, оставил устаревшую Тору ради коммунистических идеалов, а созерцательностью, достойной белоручки, пожертвовал ради классовой борьбы… Его «шапка» над стихом была на уровне газетки, но меня это не беспокоило: главное, что опубликовали.
Впоследствии я взял за обыкновение вручать Пинскеру по два-три стихотворения в день. Он их держал у себя с недельку, а потом возвращал, прибавив: «Слишком просто», «Слишком сложно», «Слишком личное», «Недостаточно личное», «Слишком лирично», «Слишком сухо». И конечно, их было слишком много. Плохи, однако же, оказались не все. Семь из них я оставил в своем сборнике.
А еще Пинскер посоветовал мне попробовать себя в прозе. Время от времени он принимал у меня к печати какой-нибудь рассказец, коротенькое псевдохасидское рассуждение, иногда даже стих — то были для меня праздничные дни.
Что до Давида Абулезии, он прочитал только первую мою публикацию. Поднял бровь, пошевелил губами и сделался грустен прямо до слез.
— Мы все стучимся в двери, — прокомментировал он прочитанное. — Но одни ли это и те же двери для всех на свете? И потом, молодой человек, кто нас ждет там, с другой стороны, а?
— Раньше мне не терпелось узнать, что делается по ту сторону, а теперь меня без остатка занимает эта.
— Вот как? Печально. Да, Пальтиель, я именно то слово сказал: печально. Поэт, который не заглядывает за стену, как немая птица…
Однажды он объявил мне, что уезжает. Нужно повидать друзей, есть важные дела в Италии, Греции, Палестине.
— Мне бы хотелось оказать тебе какую-нибудь услугу.
— Еще желание? Хотите, чтобы я чего-то пожелал?
— Нет, — дружески улыбаясь, ответил он. — Нечто другое. Хотелось бы, чтобы ты доверил мне свои тфилин. Ты ведь их больше не надеваешь. А я тебе их потом верну. Договорились?
— Нет. Только не это. Филактерии со мной неразлучны. Таково желание моего отца.
— Понимаю, — кивнул таинственный посланец. — И доволен, что ты сказал «нет».
Мы пожали друг другу руки. Губы обжигал вопрос вопросов: увидимся ли мы еще когда-нибудь? Мой друг был в этом уверен. Я — нет. Я покинул тот отель в самый день его отъезда — к огорчению хозяина и нескольких привлекательных созданий, которым нравилось поддразнивать меня на лестнице, — и обосновался у страстной активистки, рекомендованной Пинскером. Вернее, это ей Пинскер меня рекомендовал.
— Она обожает поэтов, — сообщил он мне, пожевывая свой вечный чинарик.
Ее звали Шейна Розенблюм. Вспоминаю прежде всего ее губы. Подрагивающие, полные, всегда готовые проглотить. Руки, лицо, глаза — все это я увидел уже после. После первой ночи.
Странной активисткой была Шейна Розенблюм. В двадцать лет владелица роскошной квартиры на улице Ла Боэси и притом темпераментная, а может, и убежденная коммунистка. У нее жили нелегалы, которых партия к ней направляла, но только те, что проходили ее тщательный отбор. Переступив порог, я был подвергнут обычному для нее допросу с пристрастием.
— Кто вас послал?
— Пинскер.
— У вас нет бумаг, так? Вы здесь нелегально?
— Вовсе нет.
— Но тогда почему Пинскер…
— Потому что, — я сильно покраснел и пробормотал: — потому что я… поэт.
И, следуя инструкциям, данным мне главным редактором, протянул ей номер «Листка» с моим первым стихотворением.
— Ну хорошо, — сказала она. — Располагайтесь в гостиной. Поговорим о том, что вы пишете.
Была ли она иронична? Озлоблена? Мне это было все равно. Во время беседы я видел только ее губы, они очень ритмично открывались и закрывались. Время от времени она проводила по ним языком. Медленно-медленно, словно давая им урок терпения.