Завещание убитого еврейского поэта
Шрифт:
— Вы часто стучитесь в двери? — внезапно спросила она, прочитав единственное мое стихотворение.
Ее голос меня смутил: он был чувственный, очень чувственный. Я прочистил горло, но ничего не ответил.
— Глупо стучать, — пояснила она. — Двери существуют для того, чтобы их взламывать.
Загипнотизированный ее губами, я догадался, на что она намекает. Хотелось что-то выдавить из себя: «да» или «нет», «вы совершенно правы, мадемуазель» или «вы ошибаетесь, товарищ», но (чего здесь было больше: недостатка смелости? опыта? воспоминаний об Инге?) ни один звук не вылетел из моего рта.
— Я беру вас, — решила она. — Имеется в виду: как жильца.
Я
— Но… Это будет сколько в месяц?
— Не забивайте себе голову вопросами квартплаты. Будете платить, сколько сможете: ничто так мне не нравится, как помогать нашим восхитительным еврейским поэтам.
Я хотел возразить: «Восхитительный, я?» — но она уже выпихивала меня за дверь:
— Ступайте, дорогой поэт, не будем терять времени. Возвращайтесь быстрее, я хочу узнать вас поближе. То есть, разумеется, узнать ваши стихи.
Я не заставил просить себя дважды. Мне везло, я вскакивал во все поезда метро, после всех пересадок не потеряв ни секунды. Не успев уйти, я уже возвратился, был помещен в маленькую комнатку, выходящую во двор, а затем усажен на диван в гостиной с тетрадкой стихов. На столике стоял одуряюще пахнувший кофейник. Снаружи было темно. Шейна приготовилась войти в транс.
Пока я читал, мысль моя странствовала где-то возле отца, который как раз в ту минуту, скорее всего, молился в Льянове, и Инги, спешившей куда-то по берлинской улочке. Я ловил неодобрительный взгляд матери и видел покорные глаза моей недавней подруги. Я бормотал сам не знаю что, я был далеко…
— Читайте, — выдохнули жадные губы. — Не останавливайтесь, читайте, читайте…
Эта женщина была обширна и глубока, она звала, манила ее обшарить, съесть целиком. Одна мысль, одна сумасшедшая мысль забилась в мозгу: этот рот раскроется и возникнет тот тайный мир, где я увижу всех своих.
А затем посреди плохого стиха, в центре рушащейся грезы, я поддался головокружению. И мой голос умолк в темноте.
Париж — город встреч, мимолетных и болезненных очарований. Все, кто как-то причастен к романтизму, назначают свидания там (включая и тех, кого романтизм раздражает), все революционеры (включая контрреволюционеров) — тоже. Нигде на планете не говорят о таком множестве разных вещей с такой страстью или искренностью. Бергсон и Бретон, Блюм и Моррас, Дриё и Мальро, Сталин и Троцкий волновали умы. Я проводил вечера в кафе «Шенье» на улице Монмартр с редакторами «Листка» и слушал, как они обсуждали новости политики, поэзии, философии в аспекте коммунистических воззрений. Речь Даладье комментировалась не менее возбужденно, чем последняя критическая статья Давидсона о произведении одного из наших авторов в «Паризер Хайнт».
Я не вмешивался в их споры, предпочитал слушать, узнавать новое, усваивать его. Я чувствовал, что слишком молод, слишком мало знаю и умею, чтобы иметь собственное мнение. Был только один сюжет, по поводу которого я позволял себе высказывать то, что думаю, — это гитлеровская Германия. К несчастью, и здесь экспертов хватало. И все они кричали громче меня.
В конце концов я познакомился с Паулем Хамбургером, и это опять переменило мою жизнь. Хамбургер встретил меня в своем гостиничном номере. Да, он помнил о Траубе. Знал Ингу и поддерживал с ней связь.
— Я рад, что ты пришел. Оставайся со мной, — предложил он. — Мы славно поработаем вместе.
Хамбургер смахивал на директора завода. Люди приходили, задавали ему вопросы и уходили с его инструкциями. Ему передавали записки и послания. Он отвечал какой-нибудь короткой фразой. Все говорили по-немецки. Я — тоже. Самое тесное общение друг с другом. Даже близость.
— А какой работой ты занимаешься?
— Вскоре узнаешь.
— Когда, Пауль?
— Говорю тебе, скоро.
Пауль Хамбургер внешне — гигант. Этакий Абулезия, но крепче и больше. Редкого ума и воспитанности, щедрый, бесстрашный, он все умел делать своими руками и до всего доходил своим умом. Организовывал каналы связи, отбирал эмиссаров, писал памфлеты и пропагандистские пособия, следил за тем, как действует связь между разными подпольными движениями в Германии или как ее еще предстоит наладить. Все знали его, и он знал всех. Хотя Хамбургер был коммунистом, влияние его личности выходило далеко за рамки партии. С ним и для него любили работать, его именем были готовы клясться.
Он тотчас доверил мне рубрику «Поэзия» в разноязыких журналах, которые издавал. Таким образом я приобрел нескольких друзей и немало врагов. Давая оценку тому или иному произведению, я обнаруживал подспудные мотивации некоторых авторов, получал благодаря этому в свои руки малую толику власти, но ее плодами пользовался неохотно: лесть была мне настолько же отвратительна, как и обличения. Но и то и другое оставалось в моем арсенале. Пауль не уставал напоминать: «Мы в состоянии войны. Твои личные чувства и вкусы полезны только в той мере, в какой помогают нам бить нацистов».
Я пользовался его доверием, однако при всем том не был членом партии. На самом деле я уже умолил Пинскера предложить мою кандидатуру в культурную секцию говорящих на идише, но Пауль меня горячо отговаривал, гася мой порыв:
— Что тебе нужно? Членский билет? А что это такое? Кусок бумаги с твоим фото вроде удостоверения личности, которое выдают в полицейском участке. У меня таких дюжина. Меняется имя, а фото везде одно.
— Но ты не понимаешь…
— Не понимаю чего? Твоего желания примкнуть к нам, твоей жажды принадлежать к прекрасному и благородному братству? Это все романтизм, мой бедный Пальтиель. С билетом или без него ты ведь наш, не правда ли?
Это было правдой. Платили мне за работу из секретного партийного фонда, ради партии я трудился, рисковал собой, жил. Даже страдал ради нее: работники реакционного журнала «Паризер Хайнт» никогда не упускали случая всадить в меня отравленную стрелу. Это была настоящая война. Мои писания их злили, мои стихи приводили в ярость. Мы в нашей газетке тоже не оставляли их в покое. Наши публичные стычки были неистовыми и выходили за рамки политических разногласий. Все, к чему призывали они, было злом, все, что предлагали мы, — выше всякой похвалы. Мы защищали истину и справедливость. Они преуспевали во лжи и в идолопоклонстве.
Странно все-таки. Мы были евреями, они тоже. И мы, и они говорили на идише. И те и другие пришли из Восточной Европы. Их и наши родители воспитывались на Торе, и все же… И все же нас разделяла пропасть.
Притом мы боролись с одним и тем же врагом, а грозила нам та же опасность. В глазах фашистов мы все были евреями. Жидами. Ненавидимыми и презираемыми — все. Нас надо было выгнать из страны, вытеснить из общества, выключить из жизни. Мы сопротивлялись, но не вместе. Никак не получалось прийти к согласию, чтобы сообща организовать собрание, встречу, акцию солидарности или протеста. Не получалось объединить усилия, волю. Мы боролись с одним врагом, но порознь, и казалось, сражались друг с другом яростней, чем с немецкими или французскими антисемитами.