Здесь шумят чужие города, или Великий эксперимент негативной селекции
Шрифт:
То, что многие на Монпарнасе были именно тогда «оформлены», читатель мог бы заметить и сам: легко быть умным через три четверти века. Но, может, и впрямь «рукописи не горят», потому что все же нашелся свидетель, стоявший у истоков этой «разработки» и успевший оставить (незадолго до своей смерти) письменное об этом свидетельство. Речь идет об очерке поэта В. Ходасевича «Горький» и его же, Ходасевича, письме в США Карповичу.
В своем очерке Ходасевич рассказывает, как на дачу Горького в Сорренто (где гостил тогда Ходасевич) приехала в конце 1924 года бывшая жена Горького (и мать его сына) Екатерина Павловна Пешкова. Погостив немного у бывшего мужа, попытавшись уговорить сына поработать в Москве у ее непосредственного начальника
«…вечная, неизбывная двойственность его отношений ко всему, что связано было с советской властью, сказывалась и тут. Несколько раз принимался он с нескрываемой гордой радостью за Екатерину Павловну говорить о том, что теперь она — важное лицо. „Молодец баба, ей-богу!“…
… — Вот и сейчас ей, понимаете, поручили большое дело, нужное. Поехала в Прагу мирить эмиграцию с советской властью. Хотят создать атмосферу понимания и доверия. Хотят начать кампанию за возвращение в Россию.
— Да зачем же им это нужно? Что ж, у них своих людей нет?
— Не в людях дело, а в том, что эмиграция вредит в отношениях с Европой. Необходимо это дело ликвидировать, но так, чтобы почин исходил от самой эмиграции. Очень нужное дело, хорошее. И привлечь хотят людей самых лучших.
…Я приехал в Париж, а месяца через два появилась прославленная статья Пешехонова, положившая начало „засыпанию рвов“ и всему так называемому „движению возвращенчества“».
Из объяснений, которые Горький дает Ходасевичу, понятно, что никому там в Москве не нужны ни «возвращенцы», ни «лояльность» лучиста Ларионова со товарищи, а нужны жесты, свидетельствующие о всеобщей симпатии к Советам, о сочувствии всех — даже «белой» эмиграции — новому, народному режиму, который уже не тот, что был в 1918–1919 годах, уже переродился и «гуманизировался». А зачем нужны были режиму эта симпатия, этот новый «имидж»? Горький объяснил — нужны «отношения с Европой», нужна торговля, нужны кредиты… Надо восстановить промышленность, армию, а вот уж тогда…
Итак, стоило аукнуть Феликсу Эдмундовичу, как посыпались отклики. Искусствовед («в штатском») П. П. Сувчинский сообщил в том же 1925-м о последнем открытии левоевразийской мысли: «…все, что противопоставляется коммунистической системе миросозерцания и действий, отмечается характером необычайной элементарности и провинциальности… Нужно очень продумать самый факт русской коммунистической партии в ее нынешнем виде и причины ее укрепления…».
Итак, «в нынешнем виде» она должна была устроить даже евразийцев. Так что резолюция Союза художников была лишь маленьким камешком в пропагандистском камнепаде 1925 года. Но с какой точностью он был брошен именно тогда…
Скромный безденежный секретарь Союза немногочисленных здешних художников (немедленно ставший председателем этого Союза) Илья Зданевич был сразу после этого устроен на работу в советское посольство. Правда, он там недолго просидел, но причин его изгнания мы не знаем. Может, он давал советы старшим, может, торопил события. Вот же он признает в некрологе Поплавскому: думал, что стена, их отделявшая от коммунизма, пала, везде будут Советы, бей буржуев… А оказалось, напротив, буржуи должны поддержать Советы. А кто из вас кого авангарднее, из художников и сочинителей, — это вообще дело десятое. Может, Зданевич не понял или не захотел понять скрытых намеков.
Вообще, судя по только сейчас напечатанным статьям из архива Зданевича, он мало что понимал в других людях. Ему казалось, что Поплавскому важно, чтоб его издали не буржуа, а они с Сергеем Ромовым. Но Ромов уехал в Россию, не заплатив типографии, а ведь оставались (как сообщает Зданевич небрежно) какие-то деньги от «Удара» (откуда были деньги для «Удара», Зданевич не сообщает). Зданевич пишет, что
Там вообще много обиженного вранья и намеков на происки реакционеров, в ненапечатанном некрологе Зданевича: кто-то «сумел помешать» продаже чего-то, кто-то «отказал в помощи» и «посоветовал попробовать героин». И вот пришлось Поплавскому издаваться у буржуазии (сборник, кстати, издала прекрасная женщина, госпожа Пумпянская, в Ревеле, она и раньше кого только ни благодетельствовала. Да и что там была за буржуазия? Эсеры?), пришлось променять Зданевича на героин.
Зданевич считал, что лучше быть «революционером» и не печататься вовсе. Но для Поплавского очень важно было издаваться. Единственная была моральная опора в его терзаниях: вот кусок из его романа, это напечатано, он издается… Это все очевидно из дневников Поплавского. Там — о творчестве, о Боге, о любви, о сексе и ничего о политике. Любопытно, что этот чуждый ему соблазн собратьев встать в колонны, найти твердую руку и опору (соблазн, искушавший французских и русских сюрреалистов, Арагона, Элюара, Бретона, Зданевича, Ромова, комсомольца Свечникова, юную Наталью Столярову и бородатых евразийских идеалистов — имя им легион) первым среди русских художников ощутил честный дадаист из Бугуруслана Сергей Шаршун. В одном из своих «листочков», у которых не было читателей, но зато и цензоров не было тоже, — в «Перевозе Дада № 7» (написанном вместе с М. Струве), он воззвал к своим друзьям-авангардистам из группы «Через», спросив их без обиняков и вполне трезво: «Божнев, Свечников, Туган-Барановский, Поплавский, Зданевич и пр., а когда с… ходите, тоже разрешения в Наркомпросе спрашиваете?».
Борис Поплавский был художник, искусствовед, известный поэт и любовник. Ничего не сохранилось из его живописи, умерли все женщины, мало осталось статей и стихов, но очень много воспоминаний о нем — он был генератором идей, истинным мозговым трестом «незамеченного поколения»
И с ситуацией в «таинственной» Совдепии Шаршун рано разобрался — недаром пообщался с приезжими русскими в Берлине. И рано сделал выводы. Василий Яновский вспоминает: «Мы жили в бессознательном, вещем страхе — потери (речь идет о страхе потерять Париж и монпарнасскую свободу. — Б. Н.)! Недаром Шаршун, одновременно шершавый и без кожи, описывал в диких бредовых открытках, как его высылают из Франции и везут к границе СССР».
Конечно, художники постарше, пограмотней, вроде Георгия Лукомского, уже в то время поняли, что и высокий совдеповский покровитель авангарда, народный комиссар просвещения Луначарский, ходит на коротком поводке. Лукомский с большой проницательностью отметил это в речи Луначарского уже в 1926 году: «Мы узнаем, таким образом, что в Советском Союзе требуется искусство простое, ясное, понятное всем, искусство, отражающее социалистические идеи, новый быт, новое мировоззрение».
Но вот ведь и просоветский дадаист Шаршун учуял запах неволи и жесткий хозяйский ошейник, разглядел лебезящие маневры былых собратьев и спросил у них обо всем напрямоту.
С годами и не думавший о политике молодой Поплавский во всем разобрался. Читая в середине 30-х годов дневник своей возлюбленной, парижской комсомолки Наташи Столяровой, он без труда узнает в ее душе этот унизительный «отказ от свободы»: «…только рабские фразы, от которых каждый раз вздрагиваю, — скорее брезгливо, чем ревниво, и так больно понимаю, почему ей нравится „СССР“ и тяжкая лапа всеми принятого отказа от свободы, — во всем этом есть неподмытая баба, целующая руку, которая ее только что побила.