Здравствуйте, пани Катерина! Эльжуня
Шрифт:
Вечером я пробралась в ревир, разыскала Ясю, рассказала все, что произошло.
— Ложись в ревир! — не задумываясь, сказала Яся. Рисковала она? Конечно.
Я об этом тогда не думала. А она… Не знаю!
На следующий вечер в ревир прибежала Ольга.
Как я и предполагала, наутро шеф стал разыскивать меня. Но меня нигде не было. Тогда, зная, что Ольга — моя подруга, он стал избивать Ольгу.
— Та сбежала! — орал он, имея в виду меня. — Но ты не сбежишь! Нет, ты не сбежишь! Я убью тебя!
Видно, ярость требовала разрядки.
Однако и Ольге
И она прибежала к Ясе. Яся и Ольгу приняла.
А потом в ревир пожаловал шеф. Он был до того взбешен, что не побоялся прийти в ревир, хоть немцы по доброй воле там не появлялись.
А этот ворвался внутрь. И стал кричать, что мы с Ольгой здесь. И требовать, чтобы Яся немедленно выдала ему нас. Он кричал, что все равно отыщет нас сам. Но уж если отыщет сам, то добьется, чтобы Ясю сожгли вместе с нами.
Он много кое-чего кричал. Яся стояла перед ним белая. И левую щеку ее все заметней сводила судорога. Но держалась она спокойно.
— Ищите! Я не знаю, кого вы ищете!
Он искал! Он ходил между нарами, этот упрямый немец, тыкал палкой в тех, кто лежал в беспамятстве. Не брезговал заглянуть в глубину нар. И под нары.
Мы с Ольгой притаились как раз под нарами, в глубине, в самом дальнем углу штубы (отделения). И видели его ноги в облепленных грязью сапогах. И видели, как они приближались к нам…
Все-таки он не дошел до нас — видно, не выдержали нервы. Со всех сторон неслись к нему стоны, отовсюду глядели на него изможденные лица. Повсюду лежали немытые, дурно пахнущие тела…
Извергая угрозы, он ушел. Мы же с Ольгой остались в ревире. И остались жить!
…Я ожидала Ясю у выхода в город — боялась, как бы не пропустить в толпе. И сразу заметила ее. Она соскочила с подножки вагона и, помахивая небольшим саквояжем, пошла, а завидев меня, почти побежала по платформе.
Издали можно было принять ее за девушку, если бы не седые завитки волос, выбившиеся из-под шапочки. Впрочем, и двадцать лет назад, в Освенциме, Яся была уже совершенно седой.
Мы припали друг к другу, обнялись…
— Знала бы, как я тебя жду, Ясенька!
Она смеется. Славный мой «Дон Кишот» — так она себя называет в минуты крайнего недовольства собой.
Очень миленький «Дон Кишот»: в теплой шубке, в высоких модных сапожках.
Рука об руку мы выходим с нею на привокзальную площадь, идем пешком по краковским улицам.
В Кракове я впервые. А в Польше… С Польшей столкнулась я в лагере — впрочем, это не точно — «с Польшей!».
Мы, конечно, находились тогда на польской земле. Но сама-то Польша была так далека от нас! Где-то за рядами колючей проволоки, за караульными вышками, сторожевыми постами. За горами, окутанными синим туманом.
Полек в лагере было очень много, разных возрастов и профессий. Различного социального положения. Но больше всего — интеллигенток. Нам казалось, что в лагере собран цвет польской нации.
Мы, конечно, не понимали тогда, что совсем это не случайно. Мы ведь не знали, какую судьбу предрекал Польше Гитлер. Не знали
«…Фюрер подчеркнул, что для поляков должен существовать лишь один господин — немец… Два господина, один возле другого, не могут и не должны существовать. Поэтому должны быть уничтожены все представители польской интеллигенции. Это звучит жестоко, но таков жизненный закон…»
В Освенциме польки размещались в таких же бараках, как и мы. На таких же нарах. Как и нас, гоняли их на работы. И истязали так же. Но все-таки они оставались на родине — на своей земле. Уже одно это немало значило. Одно это влекло за собой практические последствия: землячество, взаимопомощь, связь с волей (тайная, разумеется), помощь с воли.
Польки не так страдали от голода, как мы. Им разрешалось раз в месяц получать из дому посылки. Раз в месяц писать домой. Правда, стандартные «лагерные» письма: «жива, здорова, чувствую себя хорошо. Работаю. Благодарю за посылку…» Но какими бы ни были эти письма, а мы и того не могли: сообщить родным, что мы живы.
Они были разными, эти польки, с которыми нам довелось столкнуться в лагере. Разными по воззрениям, по настроенности. Как и мы, они люто ненавидели немцев (я не говорю, конечно, об уголовницах, занимавших в лагере должности капо и блоковых). Но в то же время по-разному относились и к нам — советским. Некоторые — недоверчиво, высокомерно. Они считали порочной идею нашего государства. «Кто родился паном, всегда останется паном. Так же, как хлоп останется хлопом — в какие одежки его ни выряжай» — так они говорили. Им не нравилось, что мы — советские — не верим в бога. И что церковь у нас отделена от государства.
Им не нравилась наша литература — сомневаюсь, чтобы они ее знали. Наша музыка. Наша наука.
«Цо то есть лекаж российский?» — говорили некоторые, когда в ревире появились первые советские врачи. «Цо то есть лекаж российский? То есть азиат».
Однако очень скоро польские врачи стали обращаться к Нине Никитичне и к другим за помощью, за советом.
Была и другая категория польских женщин. Те относились к нам без предвзятости, с интересом. Но интерес их казался нам странным. Они с искренним удивлением открывали для себя, что мы — советские — знаем Гете и Гейне, Шиллера, Шекспира, Анатоля Франса, Ромена Роллана, Сенкевича. Что мы знаем Моцарта и Шопена. Что мы вообще знаем, любим музыку, живопись, литературу.
Они задавали нам множество несуразных и потому обижавших нас вопросов. (Все это было совершенно понятно, если учесть, какую враждебную позицию по отношению к нашей стране занимало предвоенное правительство Польши, какую пропаганду оно вело.)
Но при этом к нам лично относились дружественно. Не сомневались, что освободить их может только Красная Армия. И ждали ее прихода. (Впрочем, в этом не сомневались и первые. И тоже ждали. Хотя с опаской.)
И наконец, была Яся, такие, как Яся. Эти беззаветно, искренне, от души помогали нам. Делились с нами своими посылками. И надеждами, и раздумьями.