Земля бедованная (сборник)
Шрифт:
Про корсет и стояние у стенки мать вспоминала всякий раз, как Павел Иванович сутулился или, того хуже, садился за стол в мятой рубашке. И он безропотно вставал и шел переодеваться.
– Сделаться хамом очень легко, – щурилась мать, – а отучиться от этого невозможно.
И даже в самые мрачные дни, когда и есть-то бывало почти нечего, она упрямо стелила на стол крахмальную скатерть и клала на специальные подставки серебряные столовые приборы с бабушкиной монограммой «NS» – Наталья Сенявина.
– Это же никаких денег не хватит на прачечную! – сокрушалась тетя Зина. – Да еще и с крахмалом! Купили бы, Татьяна Васильевна, клееночку, я хорошенькую видела в «Гостином» третьего дня.
Не признавала мать никаких клеенок, и даже теперь, без нее, Павел Иванович продолжал обедать на скатерти, хотя стояние в очереди в прачечной опостылело ему до последней степени.
Над обеденным столом висела небольшая окантованная фотография отца. Снят перед самой войной в Ялте. Белая рубашка с отложным воротником, вьющиеся темные волосы зачесаны назад, темные глаза наивно смотрят в объектив. «Это был удивительно красивый человек, Павлик, все женщины обращали внимание. Он походил
На тумбочке рядом с диваном Павла Ивановича стоял старый радиоприемник «Телефункен». Каждый вечер лет так с четырнадцати слушал Павел Иванович перед сном музыку, ловил заграничные станции, а когда стал постарше – передачи по-английски. Мать одобряла: на английском не опасно, и опять же тренировка в языке. Сама она и английский, и французский знала с детства, так что слушали обычно вместе.
Благодаря приемнику Павел Иванович полюбил и серьезную музыку, начал ходить с матерью в филармонию… Теперь-то не до концертов – кощунством казалось развлекаться, когда мать там… А вот в комнате своей, среди привычных, любимых вещей, расставленных ее руками, он всегда чувствовал себя надежно и уютно, особенно если за стеной не слышно было соседей. Можно прилечь на диван, включить радио, или читать, или просто думать, это ведь очень важно – оставшись одному, сосредоточиться, понять, что происходит вокруг и в тебе самом, что – главное, а что – пустяки, где ты был прав и должен стоять на своем, а где… И как жить.
Павел Иванович с детских лет был убежден, что его дом – самый лучший дом в мире, гордился, когда к нему приходили товарищи, мать встречала гостей радушно, оставляла обедать, и ребята потом говорили: «Как у вас хорошо, богато». А какое там «богато»! Просто мать все умела делать красиво.
Однажды, когда Павел уже учился в институте, начались разговоры, что в Советский Союз приедет с визитом Эйзенхауэр. Визиты иностранцев, тем более американцев, не были тогда таким будничным событием, как сейчас. К Соединенным Штатам благодаря своему приемнику Павел Иванович относился с большим любопытством, поэтому решил, что будет уместно пригласить зарубежного гостя к себе. А что? Ничего смешного! Интересно же президенту посмотреть, как живут простые советские люди, интеллигенты. Не так чтоб уж слишком богатые, но и не бедные ведь! Ему наша комната, конечно, должна понравиться, посидим, попьем чаю из праздничных саксонских чашек, а потом вместе послушаем джаз.
– Ох, Павлик… – только и сказала мать, когда он воодушевленно поделился с ней своими заветными планами. – Ну, а как же ты собираешься довести до сведения генерала Айка, что согласен его принять?
В ответ он задумчиво сказал, что надо, наверное, заблаговременно послать письмо в Министерство иностранных дел, чтобы там учли приглашение и включили соответствующий пункт в программу мероприятий, намечаемых для высокого гостя.
– Дурачок ты, – покачала головой мать, – прямо дитя, а ведь студент уже… Идеалист. Трудно тебе будет.
В последнем она, к сожалению, не ошиблась. А Эйзенхауэр тогда так и не приехал.
Эту субботу Павел Иванович проводил дома. Сверхурочной работы в тресте не нашлось, да и чувствовал он себя в последнее время довольно паршиво, устал, и жара замучила, решил отдохнуть. С утра сходил на рынок, купил все, что нужно, к завтрашнему дню для матери, потом не спеша прибрал в комнате, распахнул было окно, но со двора вместо прохлады хлынул раскаленный затхлый воздух, пахнущий химией, так что пришлось плотно закрыть обе рамы. Павел Иванович решил сегодня не выходить, разве что под вечер добрести до «Сайгона» {105} – так нарекла молодежь кафетерий на углу Невского и Владимирского, чтобы выпить там кофе. Обычно он обедал в столовой на Фонтанке неподалеку от треста. Можно бы, конечно, просто сварить макароны, но для этого надо торчать на кухне, а там сегодня с самого утра истово хозяйничала Алла Антохина.
105
«Сайгон» – так в народе называли знаменитый кафетерий при ресторане Москва, где собиралась ленинградская богема. Вот что рассказывает о «Сайгоне» санкт-петербургский историк Лев Лурье:
«1 сентября 1964 года на углу Невского и Владимирского проспектов в первом этаже ресторана «Москва» открылся самый большой и важный ленинградский кафетерий. Официально новая точка общепита так и называлась «Кафетерий от ресторана «Москва». Первое народное название – «Подмосковье». Вход с угла Владимирского и Невского.
По мере того как новое заведение набирало в городе все большую популярность, появилось окончательное название «Сайгон». Оно было связано с главной международной новостью тех лет – войной во Вьетнаме – и несло в себе несколько смыслов.
В тогдашней советской публицистике вьетнамский Сайгон, столица Южного Вьетнама, представал вместилищем пороков, прифронтовым городом, наполненным барами, проститутками, наркотиками, гангстерами. В этом была макаберная юношеская романтика. Да и заведение было грязное, неухоженное. Один мой тогдашний американский приятель назвал его «самым грязным местечком Восточной Европы».
Помещение кафетерия было вытянуто вдоль Владимирского проспекта. Несколько ступенек вниз вели в основное помещение – к буфетной стойке, на которой размещалось пять кофеварок. Пять дам, из которых наибольшей популярностью пользовались Стелла и Люся, непрерывно заправляли кофе в рожки (по две в каждую машину). И на эту каторжную работу существовал умопомрачительный конкурс: было за что биться…
Кофе пили исключительно стоя, за высокими столиками с круглой, искусственного мрамора, столешницей. Мест в «час пик» не хватало, поэтому столики занимали заранее, посылая в очередь делегата. Те же, кто приходил без компании и дожидался своего «маленького двойного», оказывался в прогаре: кофе есть, а места – нет.
Вначале «Сайгон» был для изгоев – «семидесятников» неким аналогом современного молодежного клуба, точкой, где можно было встретиться с приятелем, познакомиться с девицей, выпить без строгого мамашиного надзора. Из места социализации он превратился в единственно возможное место реализации.
Здесь читали друг другу стихи, планировали воображаемые выставки, делились запрещенным чтивом, пересказывали потаенное. «Сайгон» возродил эпическую традицию, когда тексты не читались, а передавались из уст в уста. Наконец, кафетерий стал кладбищем надежд. Здесь спивались, сходили с ума, садились на иглу. Ноев ковчег позднего Ленинграда, вместилище пороков и вдохновений, в узком зале которого соседствовали художники и воры, диссиденты и опера КГБ, мелкие фарцовщики и фанатики моржевания.
Хмурых, пьющих «семидесятников» сменили хиппи из «системы», на смену им выдвинулись музыканты и их последователи… В перестройку на месте «Сайгона» появился магазин итальянской сантехники, сейчас это дорогущий бар при гостинице».
Лев Лурье. Маленький двойной переворот // Огонек. – 2013. – № 32.
Павел Иванович очень хорошо помнил, как тетя Зина почти силком заставляла дочку выносить мусорное ведро или подметать пол в коридоре, а уж если, не дай Бог, наказывала вымыть раковину и ванну, хлопали двери, раздавался Аллин рев и крики: «Я тебе не Савраска! У меня уроки не сделаны!»
Так было до самого Аллиного замужества и отъезда тети Зины в деревню. Проводив мать на вокзал, Алла сразу, в тот же день, принялась делать в комнате перестановку, выбросила тети Зинин комод, кровать с никелированными шарами, Валерий узлами таскал во двор какие-то тряпки, выносил полузасохшие кактусы; потом, уже ночью, молодожены вымыли пол, и началась новая жизнь. Вот тут-то и появилась финская меблировка, Алла же теперь, бывая дома, буквально не присаживалась: все время что-нибудь чистила, мыла, скребла, пекла, закатывала, обдавала кипятком и откидывала на дуршлаг. Вот и сегодня: сперва долго гудела стиральная машина, потом, позвякивая, по коридору проследовал Валерий с сеткой пустых бутылок и уже от входной двери крикнул жене, орудовавшей в ванной:
– Я после посуды за апельсинами постою!
Алла не ответила. Последнее время между супругами явно был разлад, но Аллино хозяйственное остервенение от этого почему-то удесятерилось.
Развесив на кухне белье, она, видимо, взялась варить обед – до Павла Ивановича доносилось раздраженное бренчание кастрюль.
Павел Иванович знал, что соседка не уймется теперь до вечера. В звоне посуды ему слышались злоба и упрек бездельникам, которые валяются по диванам, когда люди вкалывают, он даже вздрогнул, услышав, что в коридоре, у самой его двери, шаркает швабра. Он негромко включил приемник и, пошарив в эфире, нашел музыку. Это был Чайковский, Четвертая симфония.
…Когда-то очень давно, в школьные годы, они слушали ее вместе с матерью. Было это летом, в парке, кажется, на Елагином острове. Оркестранты сидели на открытой эстраде, Павел Иванович с матерью стояли на дорожке сбоку, и мать вдруг прошептала ему на ухо:
– Погляди, какой трогательный. Старенький. А контрабас – как попугай.
Павел Иванович сперва не понял: кто старенький? Какой попугай? Но всмотрелся и увидел: маленький старичок, раскрасневшись от воодушевления, щипал струны, а над худым плечом его поднимался гриф контрабаса, и, казалось, там сидит нахохлившись большая заморская птица с крючковатым клювом. Пахло душистым табаком, листьями, рекой…
Музыка смолкла. Под дверью было тихо, потом раздались удаляющиеся шаги, Павлу Ивановичу показалось: Алла идет на цыпочках.
Алла ошибалась, когда говорила мужу, что сосед не замечает их с Валерием, не считает за людей, а только за «со-своей-подметки-грязь». Павел Иванович, напротив, очень даже их замечал и всегда помнил об их присутствии в квартире. Вот и сейчас, слушая музыку, он никак не мог отвлечься от мысли, что Алла совсем рядом, и это мешало ему. Он опять, в который раз, задумался о ней. Что заставило эту молодую, красивую, образованную и вполне обеспеченную женщину гнуть спину, день за днем убивать на хозяйственные работы? Она ведь делает в десятки раз больше, чем требует того необходимость. Нет, никто не говорит, что нужно бездельничать, жить в грязи и кормиться по столовкам, особенно если у тебя семья. Никто этого не говорит, мать вон тоже всегда готовила обед, и в комнате был порядок, но делалось это как-то весело, между прочим, без надсады. Не считалось первостепенным. Есть в доме обед – хорошо, нет – не умрем, можно поджарить колбасы. Белье сдавалось в стирку, полы мыла уборщица из «Невских зорь», а иногда и тетя Зина («Татьяна Васильевна, хочу подзаработать»). По вечерам мать часто работала дома, сидела над рукописями, она до шестидесяти лет была редактором в большом издательстве. И все-таки оставалось время читать, поехать осенью в Павловск, а весной – в Петергоф, или просто побродить по набережной; оставалось время для спокойной беседы, не о быте, нет, не о том, что нигде ничего не достать – одни очереди, даже не о том, как неудачно женился сын сослуживицы, а о том, например, как трудно, почти невозможно сказать себе правду о себе самом, о том, что это вообще такое – правда, или, допустим, хорошо или плохо – быть честолюбивым. Мать могла вдруг надолго замолчать, задумавшись, засмотреться на воробьев, скачущих по заснеженной дорожке в парке, на ветку с набухшими почками, на облако за окном. И Павел Иванович понимал: это очень важно, это вот и есть та самая внутренняя жизнь, которая требует к себе внимания, уважения, требует труда и времени, да! – времени, и тратить на это время ничуть не жалко, а необходимо, во сто крат нужнее обыденной пустопорожней суеты. И, наверное, она, внутренняя-то жизнь, как раз и отличает человека от старательного муравья, волокущего еловую иголку, или от курицы, которая так трудолюбиво и сосредоточенно роется в пыли…