Земля в цвету
Шрифт:
Лысенко говорил:
— Надо работать. Работой спорить — не пустыми словами. Про «кооператорку» и «заступников» Дарвина: Дарвин, мол, учил (это у морганистов выходит), что в любых условиях изменчивость организма идет безразлично во всех направлениях. Одинаково в любой среде. Поэтому невозможно, выходит по-ихнему, направленно переделать организм. Того не понимают: какая изменчивость в пустыне? Пустынная. Какая изменчивость на болоте? Болотная изменчивость!
Меня поразила тогда эта так просто высказанная мысль об изменчивости. То, что отвергал Лысенко, было как раз широко распространенным академическим толкованием
Порочности в этой идее об изменчивости, отданной на волю случая, тогдашние учебники не замечали, и жизнь организма как бы разрывалась на части. Изменчивость в одном ящичке, эволюция — в другом. И только шаткий мостик отбора между ними.
И вот в простом разговоре, мимоходом, как что-то совершенно очевидное, Лысенко показывал, что жизнь не раскладывается по ящичкам и нельзя вырывать организм из природы, которая породила его. Есть одна жизнь, а не части жизни. И более глубокая, сложная, живая связь соединяет изменчивость с эволюцией. Ведь не о мертвых же телах, не об анатомических препаратах, а о существах с плотью и кровью, живущих в мире, а не в пустоте, идет речь!
Вот что означала простая реплика Лысенко. Я услышал в ней удивительное какое-то чувство эволюционного учения — я не умею выразить это иначе. Точно у человека, говорившего так, был внутренний компас, который без усилий, безошибочно указывал ему истинный смысл великого учения. Чтобы так судить о нем, надо не воспринять его извне, не выучить из книг, а почувствовать, как свое собственное дело.
Была глубокая ночь. Одно за другим погасли, уснули окна дома. Больше не хлопала калитка, пропуская запоздалых жильцов. Мы сидели одни в садике. Лысенко мог сколько угодно говорить о том, что составляло для него содержание жизни. Я знал, что на завтра моему собеседнику с утра итти в Кремль, где лучшие люди Советского Союза решают дела своей страны.
Я стал прощаться.
Октябрь 1939 года. Большой зал в центре Москвы переполнен. У входных дверей стояли еще люди; они ждали часами, не удастся ли достать билет или, обманув бдительность контроля, проскользнуть внутрь. Выходящих обступали:
— Вы видели? Вы слышали? Уже выступал? Демонстрация уже была?
Что же притягивало в этот зал сотни людей?
Печатные приглашения прозаически сообщали о совещании «по вопросам генетики и селекции». И если тут что и демонстрировали, то разве обыкновеннейших кур, которые немедленно воспользовались первой в истории куриного рода возможностью обратиться с высоты трибуны к столь выдающейся аудитории и наполнили весь зал квохтаньем. Да по столу президиума расставляли картофель и помидоры в вазонах так бережно, будто это была драгоценная коллекция орхидей, пока этот покрытый красным сукном стол не стал похож на огородную грядку.
Почему же все-таки не только селекционеры и генетики, но и люди самых различных биологических и даже вовсе не биологических специальностей — философы, врачи, литераторы — собрались сюда? И с напряженным вниманием следили целую неделю за тем, что происходило в этом зале? Почему совещание по узким и, казалось бы, весьма специальным вопросам сельскохозяйственной науки происходило в одном из крупнейших философских институтов Москвы и многие приехали на это совещание даже из других городов?
Разгадка очень проста. Речь шла о борьбе двух направлений в биологии, о самых основах нашего понимания жизненных явлений.
Как-то само собой в первый день совещания получилось так, что мичуринцы сели по левую сторону зала, морганисты со всеми своими сторонниками — по правую, а середину, занятую «осторожными», колеблющимися, крылатая молва, сразу же родившаяся в зале, справедливо окрестила «болотом».
Именитый генетик-академик говорил с трибуны. Он показывал увесистые томы на различных языках мира. Даже из задних рядов был виден блеск глянцовитой бумаги. Томы убеждали, что нет в мире никакой другой генетики, кроме генетики настоятеля Менделя, американца Томаса Гента Моргана и датчанина Иогансена, «доказавшего» тридцать шесть лет назад, что в «чистых линиях» отбор бессилен, никаких изменений «чистых сортов» не бывает и создать что-либо, чего уже не было, невозможно.
— Но вот, — с горечью сказал оратор, — и академик Лысенко и, мы слышали, академик Келлер не согласны с этим.
«Не согласны с этим» были многие среди выступавших. Но оратор-академик, должно быть, считал достойными оппонентами себе тоже только академиков. В этом он своеобразно дополнял Наполеона, который, наоборот, в гневе величал иногда оторопевших префектов и робких посланников дворов генералами: он не допускал и мысли, чтобы человек, осмелившийся предстать перед ним, не был хотя бы генералом.
Академика сменил профессор — худощавый, очень высокий, в красивой серебряной седине.
Сухой, насмешливый, он произносил слова тщательно, с расстановкой, ронял их поодиночке и сгибался почти при каждом слове, точно боясь, как бы оно не разбилось, падая с высоты его двойного роста. Иронически подражая тону школьного учителя, он популярно изложил прописи формальной генетики. Из-за чего весь сыр-бор? Растения бывают яровыми, потому что в них есть гены яровости, а озимыми потому, что в них гены озимости.
На трибуну поднялся приехавший с юга овцевод и сказал:
— Нет двух спорящих групп. Все передовые советские ученые идут с Лысенко.
— Вернемся к нашим баранам! — крикнул ему некто «справа».
Но овцевод продолжал спокойно:
— Нет двух групп. Есть отживающая группка генетиков-морганистов.
Когда вазоны с картофелем и помидорами заполнили всю трибуну совещания, молодой энтузиаст Авакян, сотрудник Лысенко, объяснил:
— Это вегетативные гибриды.
— Инкубы и суккубы! — сказал с места седой красивый профессор. Этим он показывал, что не больше верит в возможность вегетативных гибридов, чем в существование названных им адских персонажей из средневековых демонологий.
Но вот поднялся и пошел к трибуне Лысенко.
Он заговорил.
Его речь не походила ни на какую другую речь.
Ни разу он не дал передышки залу. В его речи не было равномерно чередующихся подъемов и спусков, пауз, во время которых напряжение аудитории разряжается улыбкой или смехом.