Зенит
Шрифт:
…Почему возобновилась болезнь после южного, в сравнении с Мурманском, солнца и витаминов, можно в принципе объяснить. Октябрь был на удивление дождливым, и раза два по дороге на батарею или с батареи холодный дождь пробил меня, как говорят, до костей.
А вот почему я решил показать свои болячки Пахрициной? Вынудил Колбенко? Или, может, действительно, как упрекал Тужников, «заразился мирной психологией»? Захотелось и прыщик на мягком месте вылечить.
Любовь Сергеевна отнеслась к моей болезни совсем не скептически, чего я опасался, а очень серьезно, с заботливостью не только докторской, почти материнской.
—
— С фурункулами? В госпиталь? Да у меня их в предвоенную зиму больше было, и никто не заикнулся про госпиталь.
— Плохие вас врачи осматривали. Это тяжелая болезнь. Причин ее несколько. У вас явно стойкая инфекция в крови. А нехорошая кровь дает не только фурункулез, а может поражать и внутренние органы — печень, почки… если хотите, мозг.
Доктор пугала. Но меня испугала не болезнь — разлука с дивизионом, ставшим домом родным. А вдруг, пока буду в госпитале, дивизион перебросят далеко, меня отошлют в офицерский резерв и попаду я в другую часть? А правда, не въелась ли «мирная психология»? Раньше я рвался на передовую, рапорты писал, когда забирали очередную партию хорошо обученных бойцов, сержантов, офицеров в новые артиллерийские части. А теперь, выходит, никуда не хочу и боюсь сам себе признаться в этом? Страшно лишиться отцовской опеки Колбенко, веселого заигрывания Ванды, красоты Лики, которой при каждой встрече восхищаюсь все больше, шуток Тани Балашовой, философских рассуждений Жени и нашей с ней необычайной привязанности к ребенку — Анечке Муравьевой? Даже Тужников с его придирками показался наимилейшим человеком. И та же доктор, внешне строгая к бойцам, а на самом деле добрейшая женщина, влюбленная, душевно ранимая — это я почувствовал в театре, была как мать, как старшая сестра. Как ее встревожили мои фурункулы! Нет, не пойду я в госпиталь! Подумаешь, нарывы! Глупости. Они и в детстве нередко вскакивали. И ничего — ни здоровьем не ослаб, ни поглупел. Но как отказаться? Нужно выдумать такую причину, чтобы у доктора не появилось желания написать рапорт командиру, — если Кузаев прикажет госпитализироваться, тогда уж никакие отговорки не помогут.
Вдруг появилась мысль, одновременно и игривая — неправдой своей, и серьезная — по отношению к этой женщине: моя «легенда» успокоит ее.
— Не могу я, Любовь Сергеевна, ложиться в госпиталь.
— Почему?
— Почему? Только вам. По дружбе. По секрету. Вот здесь, — постучал по груди, — рапорт…
— О чем?
— Просьба позволить жениться.
У Пахрициной загорелись глаза, но посмотрела она на меня недоверчиво, все же, видимо, появилось подозрение, что я шучу.
— На Ванде? — Нет.
— Интересно. На ком же?
— На Иванистовой.
У доктора перехватило дыхание, она как бы испугалась. Потом недобро хмыкнула. Встала, подошла к столику с лекарствами, начала переставлять бутылочки, словно искала средство от моей глупости.
Я пожалел, что не вижу ее лица: что на нем отразилось? Отметил, что у нее красивая фигура, красивые ноги, я редко видел их в туфлях, в сапогах на ноги не обращал внимания.
Любовь Сергеевна обернулась ко мне. Лицо ее было серьезно и озабоченно.
— Вы, Павел, хороший парень… чистый. Потому я вам скажу… между нами… Иванистова — не девушка…
Меня как варом обдало. Я держал под мышкой градусник и не удивился бы, если бы ртуть разорвала
Захотелось крикнуть: «Не нужно, Любовь Сергеевна! Не нужно! Не унижайте себя!»
Но стало очень стыдно. Когда-то мать на сенокосе захватила меня подглядывавшим, как купаются в Днепре взрослые девушки, и огрела по спине лозиной. Но боль была ничто по сравнению со стыдом, много дней я не мог глянуть на мать и дрожал, что она расскажет отцу, соседкам.
Так же я боялся взглянуть на Пахрицину. Стыдно. За нее. За себя. Странно — почему за себя? А она не придумала ничего умнее, как начать объяснение, откуда знает тайну Лики:
— У нас с ней серьезная стычка. Она отказалась от медицинского осмотра…
Понял, какой осмотр имелся в виду, и новая волна жара шуганула в меня так, что, казалось, загорелись волосы, затрещало в голове.
— «Если мне нужно будет, я сама приду к вам». Подумаешь, орлеанская девственница! Сказала бы, кто она, но уважаю вас, Павел.
«О боже! Что она говорит! Как ей не стыдно!» Я прижал свой фурункул на боку к столу: пусть заболит так, чтобы я мог закричать, завыть, свалиться на пол.
— Я написала докладную командиру…
— И что Кузаев? — шепотом спросил я.
— Размазня ваш Кузаев. «Это ваше дело, а не мое… Не издавать же мне приказ». Какой целомудренный! Не издавай. Исполняй приказ начальника медслужбы армии… Он не только для медперсонала…
«Молодец Кузаев!»
Выхватил из-под мышки градусник, бросил на стол. Поспешно надел китель. Застегивая пуговицы, охрипшим от волнения голосом сказал:
— Как вам не стыдно, товарищ капитан медицинской службы?
Пахрицина очень удивилась:
— За что мне должно быть стыдно?
— Вы же культурный человек… доктор. Вы не имеете права выдавать врачебную тайну… Вы клевещете на девушку… на женщину… какая разница. И я знаю из-за чего. Все знают о вашей… о вашей любви к Шаховскому. Однако…
Глаза ее вспыхнули гневом, злостью, на осповатых щеках выступили фиолетовые пятна.
— Что «однако»? Что?
— Однако никто не говорит гадостей по вашему адресу.
— Потому что я люблю по-настоящему. И, запомните, буду бороться за свою любовь…
— Таким образом?
Лицо ее залила бледность, исчез гнев в глазах, может, стало стыдно, потому что сказала она почти спокойно, как-то даже обессиленно:
— Не вам меня учить, Шиянок. Молокосос вы, а не жених. Еще один ослепленный дурак.
— А кто первый?
Пахрицина отвернулась и ничего не ответила. Прием закончился. Мази на мои фурункулы нет.
«Разрешите идти, товарищ капитан?» — но спохватился, что может прозвучать издевательски, и двинулся к двери не попрощавшись.
В голове продолжала гореть солома, даже глаза слепили искры. Горько и больно. Успокоил, называется, знаток психологии! Зигзаги ее не самые невероятные. Кажется, Любови Сергеевне был выгоден жених у Лики, это закрыло бы дорогу Шаховскому. Но что ее толкнуло предупреждать меня? Ненависть к Лике — не дать ей такого мужа? Или материнская забота обо мне — чтобы не влип со своей женитьбой? Каковы бы ни были ее мотивы — низкие или благородные, средство, ею выбранное, я не мог принять.
Я осуждал Пахрицину жестоко и долго. Излишне жестоко — про себя называл не иначе как бабой. Но о разговоре нашем — никому ни слова.