Зенит
Шрифт:
Еще одна глубоко затаенная драма. Как же мало я знаю их, своих комсомолок! Выходит, Таня, веселая и болтливая, даже подружкам не рассказала про мачеху. Вот когда давняя обида выплеснулась слезами. Разве можно здесь найти слова утешения?
— Ты вернешься с войны зрелым человеком, и все изменится, Таня… Все изменится, поверь…
— И тут никто меня не полюбил, — прошептала она, размазывая исхудавшей ручкой слезы по щекам.
Необычная жалоба! Впервые услышал такую! А на нее что ответить? Но если жалоба на сиротскую судьбу отозвалась болью и сочувствием
— Полюбит, Таня. Полюбит.
— И никто не поцеловал.
Ну и ну! Вот так признание! Услышал бы Тужников!
В палате лежала девушка из прожекторной роты — Поля Прищепова, тоже с воспалением легких. Казалось, спала. Нет, не спала. Отозвалась грубовато:
— Ну, на это охотники найдутся, только подставляй им свои губки.
Таня засмеялась. Она хитро и умело жалобы свои превращала в веселые шутки. Начала рассказывать, что и она не промах была. Однажды в поле закрыла мачеху, любившую поспать, в вагончике МТС; отец целую ночь искал жену, а мачеха потом на всю округу кляла трактористов, приписав им озорство.
Таня развеселилась. Побледневшее за время болезни лицо ее раскраснелось, и пухленькие губы стали пунцовыми. Мне захотелось их поцеловать.
Она сидела на кровати в исподней мужской сорочке, слишком большой для нее, по грудь завернувшись в одеяло. Я бы, наверное, не осмелился на такой поступок, но заметил, что Прищепова отвернулась к стене.
— Ну, девчата, я пошел. Не скучайте. Попрошу для вас у жены командира «Трех мушкетеров». Такое вы никогда не читали.
В губы не отважился поцеловать. В щеку. Но Таня с детской непосредственностью обвила своими горячими руками мою шею, прижалась щекой к моей щеке и, как бы захлебнувшись от счастья, долго не отпускала, пока под Прищеповой не скрипнула кровать.
Коварная девушка! От зависти, что ли, донесла о нашем «поцелуе» Пахрициной. Поступок ее меня не возмутил: знал таких доносчиц. Удивила и возмутила Любовь Сергеевна. Зачем ей было рассказывать о «чрезвычайном происшествии» Тужникову? Так некрасиво. По-бабски. Мстит за разговор? Кажется, даже замполиту, готовому ухватиться за любую зацепку, чтобы прочитать мораль о нравственном облике политработника (из его поучений вытекало, что должен он быть полным аскетом), не понравился поступок доктора. Ни нотации, ни разноса не было — брезгливое замечание:
— В медчасти хотя бы не лижись.
Будто, я только и занимался поцелуями. Вообще в последнее время Тужников изменился ко мне. Раньше школил как ученика и все предупреждал насчет девушек. Боялся, что ли, грехопадения своего непосредственного подчиненного? А теперь если и пробирал за что-нибудь, то совсем иначе — как зрелого человека, как других офицеров. Уж не поход ли в театр причина перемены? Или, может, повлияли доброжелательные отношения ко мне Антонины Федоровны и Марии Алексеевны? Любили командирские жены поговорить со мной. Муравьева часто повторяла: «Романтик вы, Павел. — И вздыхала: —
Подобная похвала не нравилась: выходит, меня война не затронула и я мало повзрослел. Единственная, может быть, правда — не огрубел душой. Даже кажется, что четыре года назад, когда я очутился в суровых условиях Севера и «Тимошенковой дисциплины», чувства мои были примитивнее. А теперь я словно тонкий музыкальный инструмент. На войне люди грубеют, а я, значит, становился романтиком. Стыдно признаваться даже самому себе. Что меня шлифовало? Мало видел крови? Командование необычным войском — девичьим? Или сама политработа, вынуждавшая вырабатывать качества, которые стремишься передавать тем, кого воспитываешь?
С волнением искал я в газетах сообщения о гуманизме бойцов и офицеров нашей армии в Румынии, Венгрии, Словакии и там, на их земле — в Восточной Пруссии… А как гуманно мы поступили с Финляндией! Раз сложили оружие — живите как вам хочется. Замполит послушал мой доклад на эту тему перед пропагандистами батарей и долго, когда людей уже отпустили, молчал, хотя понимал, что я ожидаю его оценки.
Потом сказал:
— Добрые мы.
— Слишком добрые. Евангельское всепрощение, — едва ли не первый раз не похвалил меня Колбенко.
Где-то задетый определением Марии Алексеевны и тяжелыми раздумьями двух зрелых комиссаров над моими возвышенными словами о человеколюбии, я, однако, порадовался, что сохранил добрые чувства. С войны вернется романтик? Возможно ли? Не позорно будет жить таким? А что позорного в том, что меня до слез растрогало такое человеческое желание Танечки Балашовой — быть любимой, желанной? Что плохого в моей радости от Глашиного письма, недавно показанного мне Виктором Масловским? «Скоро у тебя будет сын». Сам Виктор счастливо засмеялся:
— Почему она так уверена, что родится сын?
— Девчата убеждены, что после войны рождаться будет больше мальчиков. Природа должна восполнить потери. И Глаша так говорила.
— Когда?
— Да там, в машине. Хотела допечь меня за перевод. «Наварю, говорит, я вам каши. Через месяц поеду рожать Масловскому сына».
— Так и сказала?
— Так и сказала.
— Вот язык! Договаривались же хранить тайну.
Сказала она не совсем так, но мне приятно расхвалить мужу Глашину смелость. Я возносил Глашу до небес: как бросилась на помощь Старовойтову, как волновалась за него, когда уже саму ранило.
Разговоры о его жене, доверительные и пока что секретные — «Пока не появится сын», — снова сблизили нас, довоенных друзей. И это тоже радовало меня.
— Нет, быть романтиком совсем неплохо, — заключил я вслух свои рассуждения в один из дождливых длинных вечеров, когда мы лежали с Колбенко на теплых кушетках в теплой комнате и слушали по радио музыку Бетховена.
— Ну и будь на здоровье, — позволил Константин Афанасьевич, не вникнув на этот раз в истоки моего неожиданного вывода, хотя обычно любил докапываться до происхождения моих мыслей.