Зеркало времени
Шрифт:
— Ну, ин ладно, — согласился я и с автором, от удивления употребив архаизм в тон ему: выскочил из меня нежданно-негаданно ещё и скоморох! И тут же вспомнил, вытащил из глубин уже русской моей действительной памяти забавно воспроизведенный моей мамой запомнившийся ей в её детстве староуральский говор одной старушки, впустую съездившей в Москву в конце социалистических тридцатых сталинских годов из своей деревни, ныне обезлюдившей и вымирающей. Старушка обижалась на жителей соседней тогда Песчанки, позже, со времени резвого на необдуманное действие Хрущёва исчезнувшей вместе с другими «неперспективными» сёлами и деревнями с карты соседнего края, как будто никогда не жили здесь русские люди:
— «Ак поцё ино в Песцянке наср…ли, цё в Москве мануфактуры много?»
— Я понимаю, мама, что говор её этот староуральский на самом деле ещё древнее,
Мама этого не знала. И только сейчас, у старинного зеркала, я, не филолог и не языковед, которые почти с пеленок знают об этом слове и о других словах всё досконально, понял интуитивно, что «ино» — простонародная форма ещё более древнего, чем древнерусское, междометия «ин». Ещё через несколько лет нашёл случайно: «ин» — это «тогда», — ах, как просто!
Не все из нынешней российской молодёжи смогли бы понять, о чём поведала уральская старушка. Светлая тебе память, безвестная уральская женщина… Ныне через мамино воспоминание во мне живы твои отзвучавшие задолго до моего рождения простонародные нетленные русские слова. Спасибо тебе за них. И маме моей — за то, что она моя мама, что на десятом десятке своих лет сохранила такую прекрасную память, а в сокровищнице памяти сберегла древнюю русскую речь.
С некоторым удивлением я понял вдруг, что внутри меня, как оказалось, пребывает превеликое множество авторов! Все они теснятся, толкаются, отпихивают один другого, вовсе не стремятся выстроиться в организованную очередь в затылок друг другу, чтобы завладеть моим вниманием хоть в каком-то подобии порядка. Каждому из них есть что рассказать, и они перебивают друг друга, причем, их, в отличие от меня, не заботят ни фабула, ни цельность, ни образность, ни смысловое единство повествуемого. Расскажут, каждый своё о своём герое, и от меня отделяются, сразу уходят с чувством выпитого долга и вполне потому довольные. И совсем не каждый из авторов набивается непосредственно в герои произведения. Они тоже полагают, что в качестве повествователей Бориса и Акико достаточно? «Достаточи-но», — как Борису когда-то произнесёт это слово Акико. Я-то в подобной достаточности численности героев нимало не убеждён. Придется мне существенно поправить этих моих авторов! Но я отвлёкся:
«Да ну их всех, и конкурирующих авторов и героев! Любовь любовью к героям, а всё же никто из них за меня дров не принесёт, да и не накормит. Протоплю-ка хотя бы остывшую «голландку» сам, — решил, наконец, я, отходя от старинного зеркала, волшебно посодействовавшего снятию старой информации «из воздуха», из живущей ауры более чем столетнего дома со стенами из толстых сосен; в наше время деревья всё чаще срубают раньше, чем те успевают дорасти до таких солидных диаметров. — Простую яичницу с беконом по-американски и оставшийся в банке демократичный растворимый кофе «Нескафе» приготовлю на электроплитке, русская печь со встроенной плитой мощная, но слишком тихоходная. Хоть печь, в самый раз, пожалуй, сгодилась бы для сказочного лежебоки-мечтателя Емели, который не спешил трудиться, как нынешний высокопоставленный чиновник, и либо выжидал, на авось, пока всё не исполнится само собой или вообще отпадёт нужда, либо запускал в действие подчинённое ему волшебством «щучье веление». Такая печь не для чашки кофе, а для моего комфорта, для благословенного и благотворящего тепла. И когда, подкрепившись, скажу сам себе, не знаю, о ком: «И понеслась душа его дальше в рай, да всё по кочкам», где-то слышал и такое выражение, тогда и продолжу работу».
Всё так и произошло, и я работал всё утро, и день, и вечер допоздна, пока ещё видел до темноты, забывшись и не зажигая света. «Пахал» и весь второй день, то есть оба выходных, очень увлечённо. Не помню, что и когда ел-пил, готовил ли или только тщетно прособирался. Расхаживая под диктовку компьютеру-ноутбуку, волнуясь и переживая, намотал километров двадцать или сорок по горнице, вот ещё какой выискался добровольный затворник, кто ж меня этак-то заточил, но в глубине всё-таки чуть-чуть подцарапывала, будто коготком, возможная неточность памяти. И поздним воскресным вечером, вернувшись с благословенно плодотворной дачи на самом краешке восточной Европы через Уральский хребет домой, в западноазиатский Екатеринбург, первым делом я поспешно раскрыл очень хорошую книгу Бориса Грибанова о Хемингуэе, которую
Оказалось, что на самом деле незабвенная Гертруда Стайн провозгласила лозунг, которого придерживалась сама и внедряла в другие умы: «Цивилизация началась с розы. А роза есть роза есть роза есть роза». О себе она с глубокой убежденностью говорила, что: «Никто ничего не сделал для развития английского языка со времён Шекспира, не считая меня и отчасти Генри Джеймса». Имела в виду автора скандального романа «Улисс». Заслуги сэра Исаака Ньютона, да и других выдающихся творцов, в развитии английского языка она, по-видимому, игнорировала, или их не знала. Утверждала всерьёз: «Да, еврейская нация дала миру трёх оригинальных гениев: Христа, Спинозу и меня». Многие её не понимали, но очень многие ей верили, хотя бы временно. Однако родной её брат Лео высказывался о ней так: «Гертруда не может мыслить последовательно в течение десяти секунд. Только после того, как я открыл Пикассо, и его картины висели у меня в студии в течение двух лет, Гертруда стала думать, что понимает их достоинства». Брат мог хрестоматийно взревновать к сестриной славе, как, скажем, кинозвезда Эрик Робертс к кинозвезде Джулии Робертс (временами нравятся мне и он, и она, но она всё же побольше — блистательная женщина, хоть, судя по ролям, и чересчур своенравная, — стойкий и невозмутимый буддист Ричард Гир с трудом с ней, сбегающей невестой, управился), потому я всё же склонен согласиться не с Лео Стайном, а с теми из сугубо объективных современников восхитительной, глыбоподобной своими наружными и внутренними объёмами мисс Стайн и неведомого мне обликом её уважаемого брата, открывателя Пабло Пикассо, кто честно признавал за Гертрудой Стайн напряжённую работу её острого еврейского аналитического ума.
Я ведь тоже ценю и стараюсь применить богатства родного языка, использую и ритмы, и повторы, открытые, а если и не открытые, так правдиво описанные, спасибо ей, глубоко почитаемой и мной Гертрудой Стайн. И столь же честно полагаю, что учит меня и она, тоже поразительная женщина. Но в моём тексте не стал исправлять камня на розу, потому что вчера утром на даче думал и рассуждал именно о камне и о том, какой он тяжёлый и холодный, особенно, ранней весной. Стайновская же изнеженная роза вполне могла и замёрзнуть и увянуть в моей старой избе, пока я безнадёжно собирался протопить печь, но всё откладывал и откладывал, топчась вкруг остывшей русской печи в запутанных размышлизмах, грузно беременный моим близким будущим. Эх, был ведь в Париже, нет бы — найти да и поклониться могиле достославной мисс Стайн! Там её сидящая скульптурная фигура, видел же фото. Времени не хватило, глубокий поклон и благодарность ей в Европу только мысленно, уже с далёкой западной окраины Азии. Штайн, кстати, по-немецки — камень, Stein, вот, оказывается, почему я думал и говорил о камне, а не о какой-то там то ли садовой, то ли оранжерейной розе, вспоминая ультрамодернистские изыски достопочтенной мисс Стайн. От английского камня — Стоун, Stone — к фамилии Стайн дорога длиннее, и ассоциативная связь возникла у меня не сразу.
И всё же изящная получилась закольцовка сама собой и неожиданная, но вполне обоснованная, со своей, хоть и скрытой, но более лёгкой, не каменной логикой. И обошлась без неожиданно колющих всякий раз шипов розы, которая, кстати, по-украински называется привлекательнее — троянда. Ландыш по-украински тоже звучит красивее и загадочнее — конвалия. Как восхитительная, чеканная латынь. Пожалуй, как обе живучих латыни: научная и вульгарная, простонародная, всего лишь около полутора веков тому породившая итальянский язык.
Я успокоился и внутренне утешился своевременным возобновлением в памяти трёх страничек из Бориса Грибанова: для точности, для правды — во-первых; во-вторых, тем, что мои упрёки автору не затрагивали последовательности его мышления и, вполне с восточной традицией, не критиковали автора — ему ведь работать и работать, как штурману Голдмену в Борисовом налёте на Токио, пока не достигнет цели и не «отбомбится», — и не касались каких-либо вкусов и представлений автора, от Божьего дара с яичницей и дешёвенького кофе до авиационных достижений всех времён, армий и воздушных флотов. В-третьих, тем ещё, что опять могу двигаться дальше, сердечное спасибо моим далёким литературным крёстным за моральную поддержку. И как хорошо, что двинусь вне малейшей зависимости от очередного, дежурного автора, который, едва явившись, начал меня сковывать своими вкусами, требовательным характером и претензиями. Дальше в работе исходить стану из личного жизненного опыта. Пока не утомит, не измотает меня вновь пришедший автор.