Жаклин Жаклин
Шрифт:
Совершенный вид
Есть, готово, победа, я одолел в себе клей времени. Теперь я не буду рабом хронологии, которая, между нами говоря, больше не годится ни для тебя, ни для меня. То, что я пишу сегодня, будет до или после – в зависимости от нашего настроения – написанного вчера или завтра, и даже того, что я сумел нацарапать в самый день или наутро после твоего безжалостного ухода.
А вот грамматику одолеть я не сумел. Я ненавижу грамматику, ты же знаешь, всегда ее ненавидел. Ребенком, подростком я уже смутно знал,
Нет, я не победил грамматику, которая обрекает меня говорить о тебе в прошедшем времени, тогда как я хочу о тебе говорить только в настоящем. Некоторые из тех, кто числит себя моими друзьями и наверняка в сговоре с национальной грамматикой Третьей республики Французского государства, скромно рекомендуют мне использовать сослагательное наклонение. А не пошли бы вы! Никогда! Никогда, слышите, никогда! Никогда я не приму для тебя ничего, кроме настоящего.
Только в крайнем случае, о тебе, я готов говорить в совершенном виде.
Когда прошедшее становится слишком настоящим, пора забыть будущее.
Некролог
Я сижу в гостиной, время за полдень. Пробегаю глазами, если можно так выразиться, «Монд», страницу некрологов. Лучше подготовиться к лучезарному будущему, пока еще хоть немного видишь. А ты лежишь в странной позе на спине в спальне на нашей кровати. Твоя левая рука – ты левша – протянута ко мне, раскрытая, как дар, ладонь лежит плашмя, будто ты приглашаешь меня лечь рядом. Дружелюбная улыбка, детская и чувственная, озаряет твое лицо, и я ощущаю, как она озаряет и мое тоже. Но, прежде чем я успеваю двинуться к тебе, «Монд» падает на пол. Бабах… Хочется плакать, и это желание прогоняет мимолетное счастье. Хочется плакать, но я не плачу. Не поднимаю «Монд», лежащую на полу. Беру «Фигаро», открываю на странице некрологов. Подумать только, как умершие дня в «Фигаро» отличаются от умерших дня в «Монд».
Кстати – не об умерших, но о слезах, о желании плакать, – мне не дает покоя один вопрос: как это вышло, что я так мало плачу? Почти никогда, а ведь плакать мне постоянно хочется, ведь стоит малейшей твоей тени коснуться моего подсознания, слезы подступают к глазам, но не льются, хоть я и не делаю ничего, чтобы их удержать. Почему не заплакать? Не зарыдать на разрыв аорты, как я рыдал годами в пору моей депрессии? Я плакал так отчаянно и так долго, что даже, пожалуй, любовался собой, плачущим так долго и отчаянно, не зная толком, о ком и о чем я плачу.
Так почему не заплакать сегодня, когда у меня есть очевидная, бесспорная причина рыдать? Почему не воспользоваться ею? Не плакать в три ручья? Это профанация горя! Бесполезно, непродуктивно, если я не воспользуюсь, не выплачусь до донышка, когда у меня есть причина, веская причина плакать днем и ночью. Почему? Почему?
Может быть потому, что тебе не понравилось бы, плачь я все время, это было бы недостойно тебя. Уж лучше, ты права, мне плакать внутренне, днем и ночью, ночью и днем, беззвучно, без слез, как это сумела бы ты, уйди я первым, ведь об этом мы с тобой договаривались.
Утром 4 июня, когда я разлегся в гостиной со вчерашней «Монд» в руке, изо всех сил стараясь не думать ни о чем и особенно о тебе, муха, гостиная муха, моя муха, прости, наша общая муха, последняя из мух, еще посещавшая нашу литературную гостиную, уселась на мою правую руку и стала прогуливаться между поникшими волосками. Я дал ей немного погулять, а потом легким, по моему мнению, жестом, взмахом вчерашней «Монд», смахнул ее. Да, эта муха, севшая на мою правую руку так нежно, так жестоко заставила меня вспомнить о твоей руке, ложившейся на ту же мою руку знакомым жестом между любовью и дружбой. Была ли эта муха твоей тайной посланницей? Прилетела ли она от тебя, из твоего загробного мира, чтобы сказать мне твоим грудным и теплым голосом: «Держись, мой милый, я с тобой».
Уходя, точнее перед самым уходом, ты тревожилась за тех, кого оставляла: Ольгу, Жанну, Розетту, Жанни, Ребекку. Но не за меня. «Ты выдержишь», – сказала ты мне. Я выдержу? Чего бы я только не дал, поверьте, чтобы почувствовать хоть на одну секунду, как твоя левая ладонь ложится, легкая, точно мушиная лапка, на мою правую руку.
Исси-ле-Мулино
Ужас! Ужас! Прожить полдня, не ощущая боли от твоего отсутствия! Ужас! Разве что слегка потянуло в области сердца. Может быть, это и имеют в виду, когда говорят «щемит сердце»? Или это были загадочные для меня межреберные боли?
В такси «Убер» из издательства «Сёй», в обществе очаровательной стажерки, похоже, привыкшей сопровождать глубоких инвалидов и даже лежачих писателей, я еду на праздник книги в Исси-ле-Мулино. Исси-ле-Мулино, слишком короткое путешествие для тебя, я знаю.
По приезде, после привычного ожидания, комплименты, поздравления:
– Мне очень понравилась ваша последняя книга!
– Спасибо, вы очень любезны.
– Я слежу за вами после «Секрета».
– О, вы очень любезны, но «Секрет» – это не я.
– Не вы?
– Нет, не я.
– Вы уверены?
– Да.
– Но вы же Гримбер? [4]
– Да, я Грюмбер, но не Гримбер. «Секрет» – это другой Гримбер.
– Другой Гримбер!
– Да, а я – «Товар».
– Во всяком случае, мне очень понравился ваш «Секрет», очень, пишите, пишите еще!
4
Филипп Гримбер (р. 1948) – французский психоаналитик и писатель. Много работает с детьми, страдающими аутизмом и психическими нарушениями. Автор двух романов и многочисленных эссе. Его роман «Секрет» вышел на русском под названием «Семейная тайна».
Конец ознакомительного фрагмента.