Жан-Кристоф. Книги 1-5
Шрифт:
Луиза всей душой одобряла сына. Ей было чуждо честолюбие — ведь она не принадлежала к роду Крафтов; ни с отцом, ни с дедом Кристофа у нее не было никакого сходства. Луиза не гналась за почестями и славой для своего сына. Что и говорить: будь он богат и знаменит, она бы порадовалась, но если за эти блага приходится расплачиваться слишком большими треволнениями, так уж бог сними. Она, конечно, страдала за Кристофа после его разрыва с двором, но самому разрыву не придавала большого значения; и в душе она была довольна, что он рассорился с журналистами. Как истая крестьянка, она с большой опаской смотрела на всякую исписанную бумагу: на нее только зря время тратишь, да еще беду накликаешь. Луиза иногда прислушивалась к разговорам Кристофа с молодыми людьми из редакции, — ее ужасала их злость; они все и вся разносили, все и вся оплевывали; и чем больше нагромождали клеветы, тем веселее им становилось. Не нравились они ей; ума и учености у них не отнимешь, но уж очень злые. Луиза была рада, что Кристоф порвал с ними. Она думала, как и сын: «Какой от них толк?»
— Пусть их говорят, пишут, судят обо мне, как им вздумается, — говорил Кристоф. — Они не могут помешать мне быть самим собой. Их искусство,
Отрицать окружающее — это звучит красиво! Но окружающему нет дела до музыканта, который отрицает его в своем мальчишеском задоре. Кристоф был искренен, однако он заблуждался насчет самого себя. Он не был рожден отшельником и по складу своей натуры, а главное, по возрасту не мог отрешиться от мира. В первое время Кристоф не очень тяготился своим затворничеством: музыка поглощала его целиком, и, пока он работал, он ни в ком и ни в чем не нуждался; но в полосу спада, который обычно наступает по окончании работы и сменяется новым творческим подъемом, он оглянулся вокруг и ощутил ледяной холод одиночества. Он спросил себя: зачем он пишет? Пока работаешь, этот вопрос не возникает: надо писать, тут спорить не о чем. Но вот перед тобой твое произведение; могучий инстинкт, исторгший его из тебя, умолк, и непонятно, зачем оно родилось; с трудом узнаешь в нем себя, оно тебе чуждо, ты рад бы забыть о нем. А это невозможно, пока оно не обнародовано, не сыграно, не зажило отдельной от тебя жизнью. До тех пор это — нечто живое, сросшееся с живой плотью, как младенец, которого пуповина еще связывает с матерью; надо отсечь от себя это творение, чтобы жить. Чем больше писал Кристоф, тем больше угнетала его мысль, что его создания не могут ни жить, ни умереть. Кто избавит его от них? Какая-то непонятная сила влекла вперед эти детища его мысли; они стремились оторваться от него, оплодотворить другие души, подобно живым семенам, разбрасываемым ветрами по вселенной. Неужели ему не вырваться из этой полосы бесплодия? Да он с ума сойдет.
Все обычные пути — театры, концерты — были заказаны для Кристофа, и он не желал идти на поклон к тем директорам, которые уже однажды закрыли перед ним свои двери; у него не оставалось другого выхода, как напечатать свои произведения; но он не обольщался, он знал, как трудно найти издателя, который согласился бы сделать ему имя, и оркестр для исполнения своей музыки. Он уже предпринял две-три весьма неумелые попытки — и хватит с него! Нарываться на новый отказ, просить и убеждать этих торгашей, выносить их покровительственный тон? Кристоф предпочел выпустить издание на свой счет. Это было чистейшее безумие: у него остались маленькие сбережения от жалованья, которое выплачивал ему герцог, и от случайных концертов, но сам источник этих доходов уже иссяк, а новый предвиделся еще не скоро; будь он осмотрительнее, он берег бы эти маленькие средства, чтобы как-нибудь продержаться в предстоящие трудные времена. Он же не побоялся влезть в долги, ибо сбережения не покрывали расходов по изданию. Луиза не смела перечить; она не понимала, как может разумный человек сорить деньгами ради удовольствия увидеть свое имя напечатанным на обложке книги, но пусть тешится, лишь бы терпеливо сносил свою судьбу, лишь бы удержать его подле себя.
Вместо того чтобы представить на суд публики произведения, написанные в знакомом ей, прочно привившемся стиле, Кристоф отобрал из своих рукописей несколько глубоко своеобразных вещей, особенно им ценимых. Это были пьесы для фортепиано, чередовавшиеся с Lieder — то коротенькими, в народном духе, то более сложными, почти драматического звучания. Все вместе составило сюиту, цепь грустных или радостных впечатлений, естественно чередовавшихся друг с другом то в пьесах для фортепиано, то в песнях — сольных или с аккомпанементом. «Ведь мечтая, — говорил Кристоф, — я не всегда облекаю в какую-нибудь форму свои чувства: я страдаю, я радуюсь, не выражая этого словами; но приходит мгновенье, когда я не могу не высказаться и невольно начинаю петь: иной раз несколько отрывистых музыкальных фраз или бессвязных слов, иной раз целые поэмы; затем я опять погружаюсь в мечты. Так пролетает день, и один такой день я хотел запечатлеть. Разве обязательно составлять сборники из одних только песен или прелюдий? Это донельзя искусственно и негармонично. Попытаемся передать свободную игру душевных сил!» Кристоф назвал свою сюиту «Один день». Отдельным частям этого сочинения он дал подзаголовки, пояснив в кратких словах содержание этой вереницы грез. Кристоф написал к ним загадочные посвящения, поставил инициалы и даты, которые он один мог понять и которые оживляли в его памяти некогда пережитые поэтические минуты или любимые лица: смеющуюся Коринну, томную Сабину и безвестную француженку.
Кроме этого произведения, он отобрал около тридцати Lieder — из тех, что особенно нравились ему самому и, значит, меньше всего привлекали публику. Он не хотел брать самые «мелодичные» из своих мелодий; он взял самые характерные. (Известно, что публика чурается всего «характерного». Бесхарактерное, должно быть, гораздо больше сродни ей.)
В своих Lieder Кристоф переложил на музыку стихи старинных силезских поэтов XVII века, обнаруженные им в одном сборнике и пленившие его своей безыскусственной простотой. Из этих силезцев ему были особенно дороги — дороги, как братья, — двое талантливых поэтов (оба они умерли, не достигнув тридцати лет): обаятельный Пауль Флемминг, добровольно скитавшийся по Кавказу и Исфагану {54} и пронесший целомудренную, любящую, кристально чистую душу сквозь жестокости войны и жизненные невзгоды, несмотря на продажные нравы того времени, и Иоганн Христиан Гюнтер, талантливый и беспутный, щедро расточавший свою жизнь и сгоревший в пламени оргий и отчаяния. У Гюнтера Кристоф взял для своих песен вызов и мстительную иронию, крик, обращенный к богу-врагу, который топчет поверженного титана, а тот шлет ему яростные проклятия и, перехватив обрушенную на его голову молнию, возвращает ее громовержцу. У Флемминга его внимание привлекли песни любви к Анемоне и Базилине, яркие и нежные, как цветы; хоровод звезд — «Tanzlied» («Плясовая песня») для чистых и ликующих сердец и героический, полный спокойствия сонет «К себе самому» («An sich»), который Кристоф повторял каждое утро, точно молитву.
Улыбчивый
Сборник вышел в свет, но, разумеется, все было сделано наперекор здравому смыслу. Издатель, которому Кристоф заплатил за печатание своих Lieder и хранение их на складе, имел за собой ту единственную заслугу, что он был соседом Крафтов. Типография оказалась недостаточно оборудованной для такой сложной задачи; печатание затянулось на долгие месяцы; вследствие обилия опечаток приходилось делать дорогостоящие исправления. Кристоф, ничего не понимавший в этом деле, не рассуждая, платил за все втридорога; расходы сильно превысили предусмотренную смету. Когда печатание было закончено, на руках у Кристофа оказался большой тираж, который он не знал, куда девать. Своей клиентурой издатель не располагал; он и пальцем не пошевелил для распространения сборника. Впрочем, его бездеятельность была вполне под стать поведению самого Кристофа. Когда издатель для успокоения совести предложил автору набросать несколько строк для рекламы, то в ответ услышал, что рекламы Кристоф не желает: «если его музыка хороша, она сама за себя постоит». Издатель в точности выполнил волю автора: он сложил все издание в самом темном углу склада и хорошо хранил его, — за полгода он не продал ни одного экземпляра.
В ожидании, пока публика опомнится и придет к Кристофу, необходимо было как-нибудь заткнуть брешь, образовавшуюся в его маленьком бюджете; привередничать не приходилось: надо было жить и выплачивать долги. Они оказались более значительными, чем он предполагал, а сбережения, на которые он надеялся, — более скромными. Возможно, что Кристоф потерял часть денег или плохо их сосчитал (он никогда не умел правильно сделать даже простое сложение). Но не все ли равно, по какой причине не хватало денег? Их не хватало. Луиза, выручая сына, лишилась последних крох. Кристоф терзался и дал себе слово немедля возместить потраченное. Начались поиски уроков, как ни тяжело было обивать пороги и нередко нарываться на отказ. Кристоф сильно упал во мнении публики; с превеликим трудом нашел он несколько учеников. И когда ему предложили место в школе, он с радостью согласился.
Это было заведение полудуховного типа. Директор, человек оборотистый, сразу понял, не будучи музыкантом, как много он выгадает на Кристофе при сложившихся обстоятельствах. Он был отменно вежлив, но жалованье назначил ничтожное. На робкое возражение Кристофа директор, благодушно улыбаясь, ответил, что, так как Кристоф не занимает теперь официального положения, на большее рассчитывать не приходится.
И скучища же это была! Кристофу вменялось в обязанность не столько обучать музыке, сколько создать у родителей и учеников обманчивую уверенность, будто они ее знают. А главное, требовалось натаскивать своих питомцев, чтобы они могли выступать перед публикой на школьных торжествах… Любым способом… Кристофу это претило; он даже не мог сказать себе в утешение, что делает полезное дело: совесть не позволяла так лицемерить. Он пытался дать детям более серьезные знания, знакомя их с классической музыкой, вдохнуть в них любовь к ней, но ученикам не было дела до музыки. Кристоф не умел подчинить себе класс, не завоевал авторитета и, говоря по совести, оказался негодным педагогом. Он не мог без скуки слушать, как его ученики беспомощно тычут пальцами в клавиши; он хотел сразу же объяснить им теорию музыки. Давая урок игры на фортепиано, он засаживал ученика за симфонию Бетховена, которую играл с ним в четыре руки. Разумеется, ничего путного из этого не получалось. Кристоф выходил из себя, прогонял ученика и вместо него подолгу играл сам. Точно так же он поступал и на частных уроках. Терпения у него не было ни на волос: он говорил тонной девице, помешанной на аристократических манерах, что она играет, как кухарка; или писал матери одной из своих учениц, что отказывается от урока, ибо у ее дочери нет ни искры таланта и дальнейшие занятия с ней вгонят его в гроб. Все это не улучшало положения Кристофа. Ученики, найденные с таким трудом, разбегались: ни один не занимался с ним больше двух месяцев. Мать старалась его образумить. Она взяла с него слово, что он, по крайней мере, не бросит школы, если он потеряет это место, жить будет не на что. И Кристоф насиловал себя: несмотря на все свое отвращение, он был образцово точен и добросовестен. Но как удержаться, когда осел-ученик в десятый раз калечит какой-нибудь пассаж или когда приходится к будущему ученическому концерту без конца повторять с классом один и тот же дурацкий хор! (Кристофу даже не позволяли выбирать пьесы: не полагались на его вкус.) Ясно, что он не вкладывал в свои занятия особого рвения. Но Кристоф старался переломить себя. Молчаливый, угрюмый, он лишь изредка выдавал свою ярость, так ударяя кулаком по столу, что ученики подскакивали на скамьях. Иногда, впрочем, пилюля казалась ему слишком горькой: он не мог ее проглотить. На середине фразы он вдруг прерывал певцов:
— Будет! Будет! Уж лучше я сыграю вам Вагнера.
А ученикам только того и нужно было. За его спиной они затевали игру в карты. Всегда находился охотник доложить об этом директору, и Кристофу приходилось выслушивать замечания: учитель существует вовсе не для того, чтобы внушать ученикам любовь к музыке, а для того, чтобы научить их петь. От этих выговоров Кристофа пронимала дрожь, но он мирился с ними, он не желал доводить дело до разрыва.
Кто бы мог предвидеть несколько лет назад, когда, казалось, ему была обеспечена блестящая карьера (хотя в то время он ничего еще не сделал), что ему придется идти на такие унижения после того, как он почувствует свою силу!