Жан-Кристоф. Книги 1-5
Шрифт:
Наутро Кристоф, который считал себя отчасти виновником происшествия, зашел к Розе справиться о здоровье; впервые он говорил с ней почти ласково. Как Роза была признательна, как благословляла свою боль! Ей хотелось болеть всю жизнь, чтобы всю жизнь испытывать такую радость. Несколько дней Розе пришлось пролежать в постели, и все эти дни она на сотни ладов обдумывала слова дедушки и подвергала их сомнению, ибо у нее появились сомнения. Ведь неизвестно, что сказал дедушка:
— Получится.
Или:
— Получилась бы.
Да и мог ли он сказать такую вещь? Нет, сказал, она сама слышала… Да что это они! Неужели же они не видят, какая она дурнушка, не видят, что Кристоф терпеть ее не может… Но так хорошо было надеяться! Иногда Роза убеждала себя: а вдруг она ошиблась и вовсе не такая некрасивая, как ей кажется. Она приподымалась на стуле, стараясь рассмотреть себя в зеркале, вися щем напротив, над камином, и окончательно ничего не понимала. Дедушке и папе виднее, чем ей; ведь никто не может беспристрастно судить о своей внешности… Господи боже мой,
Однако при всей своей безропотной покорности Роза ждала с замиранием сердца хоть одного ласкового слова от Кристофа, равнодушно проходившего мимо. Одно-единственное слово, один-единственный взгляд! А воображение дорисует все остальное. Какой малостью обходится любовь при своем зарождении! Достаточно одного взгляда, случайного прикосновения, и душу затопляют такие неудержимые мечты, что она сама, без вмешательства извне, творит свою любовь; пустяк, ничто погружает ее в восторги, которые вряд ли повторятся позже, когда она овладеет наконец тем, к чему стремилась, и, познав удовлетворение, станет требовательнее. И Роза жила романом, созданным ею от начала до конца: Кристоф тайно ее любит и не смеет в этом признаться по робости или по какой-то другой причине — романтической или романической, в зависимости от того, какая пища требуется воображению семнадцатилетней глупенькой гусыни. На этой канве Роза без конца вышивала истории, одну нелепее другой, она сама видела всю их нелепость и не хотела видеть; склонясь над рукодельем, она с каким-то сладострастием лгала себе. Она даже разучилась болтать: весь неиссякаемый поток слов ушел вспять, подобно тому как воды реки вдруг уходят под землю. Но там, в глубине души, они с избытком брали свое. Какой разгул диалогов, немых разговоров, которых никто не слышал, кроме нее одной! Иногда губы ее шевелились, — так люди, желая лучше понять прочитанное, порой произносят какое-нибудь слово про себя по слогам.
А когда мечта иссякала, Роза чувствовала себя счастливой и грустной. Она отлично знала, что все не так, как она только что рассказывала себе; но в ней продолжал теплиться огонек счастья, и она снова начинала верить в жизнь. Она надеялась завоевать сердце Кристофа.
И, не отдавая себе в этом отчета, Роза стала действовать. Безошибочный инстинкт, который дается настоящим чувством, помог неуклюжей и неискушенной девочке найти пути, ведущие к сердцу друга. Роза не обращалась теперь прямо к Кристофу. Но, встав с постели и начав бродить по дому, она решила сблизиться с Луизой. Она пользовалась любым предлогом. Оказывала матери Кристофа десятки мелких услуг. Всякий раз спрашивала, не нужно ли купить чего новой жилице; мало-помалу она стала ходить вместо Луизы на рынок, торговалась с молочником, приносила ей воду из колодца, даже помогала по хозяйству: мыла лестницу, натирала паркет, и все это несмотря на горячие протесты Луизы. Как ни совестно было Луизе, что она без посторонней помощи не может справиться со свои ми прямыми обязанностями, она была совсем измучена и не имела сил противиться. Кристофа целыми днями не было дома; Луиза страдала от одиночества, и общество этой любезной, шумливой девушки доставляло ей искреннюю радость. Роза чуть ли не переселилась к Крафтам. Она приходила к Луизе со своим рукодельем, и обе болтали не переставая. Девушка с наивной хитростью старалась перевести разговор на Кристофа. Говорить о Кристофе, даже слышать его имя было для нее счастьем; руки у нее начинали дрожать, она боялась поднять глаза. А Луиза — в восторге, что может говорить о своем ненаглядном сыне, — рассказывала один за другим смешные и пустяковые случаи из его детства — пустяковые, но только не для Розы. Девушка с радостью и захватывающим волнением представляла себе Кристофа маленьким карапузиком, со всеми его ребяческими шалостями и выдумками; к материнской нежности, которая живет в сердце каждой женщины, примешивалась иная нежность, и Роза смеялась от души или утирала глаза. Луизу трогало это внимание. Она смутно догадывалась о том, что происходит в душе девушки, и, не показывая виду, испытывала истинное удовольствие: изо всех обитателей дома она одна знала, какое сокровище это чистое сердечко. Иногда посреди рассказа Луиза умолкала и смотрела на Розу, а та, удивленная внезапным молчанием, поднимала глаза от рукоделья. Луиза улыбалась. С неожиданной страстью Роза бросалась ей на шею, прятала на ее груди свое раскрасневшееся личико. Потом обе брались за работу, и снова начинался разговор, словно ничто его и не прерывало.
Вечерами, когда Кристоф приходил домой, Луиза, исполненная благодарности к Розе, не уставала расхваливать молоденькую соседку, — у Луизы тоже был свой незамысловатый план. Кристофа трогала доброта Розы. Он видел, что общество ее приятно Луизе, что лицо матери мало-помалу начинает светлеть, и он горячо благодарил девушку. Она же что-то бормотала в ответ и убегала, желая скрыть волнение, — в эти минуты она казалась Кристофу в сотни раз умнее и привлекательнее, чем когда пускалась в разговоры. Он глядел теперь на нее менее предубежденным оком и с нескрываемым удивлением обнаруживал в
А Кристоф не думал о Розе. Он уважал Розу, но она не занимала в его мыслях ни малейшего места. В те дни его мучило другое. Кристоф уже не был Кристофом. Он не узнавал самого себя. В его душе свершалась грандиозная работа, которая должна была все перевернуть и все разметать.
Кристоф ощущал какую-то усталость и непомерное беспокойство. Он был весь словно разбит, хотя причин к этому не имелось: подымался с постели с тяжелой головой, все чувства были напряжены, как звенящая струна, — все, вплоть до слуха и зрения. Невозможно сосредоточиться на чем бы то ни было. Мысль перепрыгивала с предмета на предмет — утомительно, как в бреду. Это непрерывное мелькание образов доводило Кристофа до головокружения. Сначала он приписывал это весне, которая всегда вызывала у него чрезмерную усталость и нервную раздражительность. Но прошла весна, а его болезненное состояние только усилилось.
Это было то, что поэты, которые касаются всего легко и изящно, называют: одни — треволнениями юношества, другие — томлением Керубино {18} или пробуждением любовных желаний в теле и сердце подростка. Как будто можно свести к пустым словам тот страшный кризис, от которого раскалывается на части, умирает все молодое существо и рождается вновь; как будто можно определить так детски наивно этот катаклизм, где все — вера, мысль, действие, сама жизнь словно перестают существовать и вновь воскресают в ином качестве, пройдя сквозь корчи муки и радости.
И тело и дух Кристофа были в непрестанном брожении. Сам он, не имея сил сопротивляться, смотрел на себя с любопытством и отвращением. Он не понимал, что с ним происходит. Все его существо распадалось. Дни проходили в удручающем отупении. Работа стала пыткой. А ночью — тяжелые сны, без конца и начала, уродливые видения, первые ростки желания; зверь, сидевший в его душе, неистовствовал. Весь в поту, сжигаемый внутренним огнем, Кристоф со страхом приглядывался к себе. Он пытался стряхнуть нечистые и безумные мысли, с ужасом думал: уж не сумасшествие ли это? Наступал день, но и день не приносил защиты от зверя, завладевшего его мыслями. Словно где-то там, в самых скрытых тайниках души, прорвало плотину и не за что было ухватиться, не из чего было воздвигнуть преграду хаосу. Вся броня, все крепости, защищавшие доселе Кристофа надежным кольцом стен — его бог, его искусство, его гордыня, его нравственная вера, — все отваливалось кусками. Кристофу казалось, что он, обнаженный, связанный, лежит и не в силах пошевелиться, как труп, кишащий червями. Временами он сжимал кулаки, с возмущением вопрошал себя, куда девалась его воля, которой он так кичился. Тщетно призывал он ее; так ночью человек, хотя и знает, что все это только сон, делает усилия, чтобы проснуться, и жаждет пробуждения, но безуспешно: один свинцово-тяжелый сон сменяется другим, и только сильнее задыхается скованная душа. Под конец он решил не мучиться и не бороться. Он подчинился своей участи с равнодушным и унылым фатализмом.
Мерное течение его жизни нарушилось. То он весь целиком проваливался в подземные трещины, то яростными скачками подымался на поверхность. Цепь дней распалась. Среди гладкой равнины времени вдруг открывались зияющие бездны, грозившие поглотить его без остатка. Кристоф смотрел на все это глазами постороннего зрителя. Все и вся, да и сам он, стали ему чужими. Он по-прежнему ходил по делам, выполнял свои обязанности, но бездумно, как автомат: ему казалось, что вот-вот сейчас остановится машина его жизни — механизм пришел в негодность. Сидя за столом бок о бок с матерью и со своими домохозяевами, или в оркестре, среди музыкантов, или перед публикой, он вдруг ощущал какую-то пустоту; тупо глядел он на окружающих, на их неестественно гримасничающие лица и ничего не понимал. «Какое отношение, — думалось ему, — имеют эти люди…» Он не смел добавить: «… ко мне?»
Он не знал, существует ли он вообще. Когда он говорил, ему казалось, что говорит кто-то другой. Он видел свои собственные движения издали, словно глядел сверху, с высокой башни. В полной растерянности он проводил ладонью по лбу. Казалось, еще минута, и он совершит что-то непонятное и странное.
Особенно часто овладевало им такое состояние, когда он бывал на людях и приходилось вдвойне следить за собой. Вечерами, когда он в замке должен был играть перед герцогом или на концерте. Его вдруг охватывала непреодолимая потребность сделать уродливую гримасу, сказать грубость, схватить за нос самого герцога или ударить ногой под зад какую-нибудь важную даму. Как-то раз, дирижируя оркестром, он с трудом поборол в себе желание раздеться на глазах у публики; и чем больше он старался прогнать эту нелепую мысль, тем настойчивее она возвращалась; он напрягал всю волю, чтобы не поддаться наваждению. Он победил в этой идиотской борьбе, но пришел домой весь мокрый от пота и с пустой головой. Он становился по-настоящему сумасшедшим. Стоило ему подумать, что нельзя делать того-то и того-то, как желание сделать именно это овладевало им, доводило до безумия, становилось манией.