Железная дорога
Шрифт:
После войны образованные гиласцы, читая газеты, в которых иногда говорилось о буржуазном агентстве Рейтер, понимали, что немец их крупно предал, но мало кто помнил, что здесь, на улице Папанина осталась его жена, старушка-немка, о жизни которой никто ничего не знал; старушка, в годы той самой войны отправившая куда-то свою годовалую дочь Эльзу. Ту самую Эльзу, что так любила колотить кулачками по клавишам инструмента, на котором много лет спустя Закия-ногайка отстукивала негнущимися пальцами нехитрые татарские мелодии своей образованной
… И вот когда та самая Эльза пела в Руане «Цыганского барона», ей позвонили из Штрасбурга и сказали, что отец её умер…
Тем временем, как они с режиссёром решали — останавливать ли спектакль, или продолжать, раздался второй звонок и всё тот же голос её сводной сестры сказал, что мать получила инфаркт, и её увезли в реанимацию. Естественно, никакой речи теперь о спектакле быть не могло, и сам режиссёр, стыдясь своих прошлых заигрываний, привез её на вокзал, и первым же поездом Эльза выехала в Штрасбург.
Отец был смертельно болен давно: три последних месяца его кормили с ложки, и когда Эльза видела его в начале последнего паралича, она ужаснулась ребрам, которые казалось вот-вот прободают тоненькую ссохшуюся кожу его груди, тогда-то отец признался ей во всем. В тот день Эльза узнала, что мать её — это не мать, а мачеха, и что настоящая мать живет где-то в Центральной Азии, на забытой богом станции по названию Гилас, на улице со странным названием «Рарапшп», тогда-то отец и попросил её во что бы то ни стало вызвать мать, прежде чем он умрет непрощённым…
Именно тогда, думая, что отец едва ли протянет неделю, Эльза написала во все посольства тревожно, как только могла, но мать всё не ехала и не ехала — дескать, в стране Советов ей оформляют документы, как объяснили ей на иау д'Огзау. И впрямь в это время паспортистка Гиласа Оппок-ойим, пережившая столько расставаний со своим мужем Муллой Ульмасом-куккузом, изо всех сил старалась помочь своей погодке Зигрид, покупая на свои деньги все вышестоящие овировские службы. Но даже денежный напор сердобольной Оппок-ойим, порастратившей на этом благородном деле половину того, что она заработала за последний обмен паспортов, не мог ускорить накатанный процесс оформления в капстраны менее чем за три месяца.
Обреченный на жизнь советской паспортной системой, Виктор Рэйтэр, мучительно держался все эти три месяца, но когда пришла телеграмма, что жена его выехала железной дорогой из Г иласа — резко сдал.
И вот теперь, сидя в пустом вагоне первого класса, Эльза не знала, успела ли приехать ее родная мать до того как умер отец? Странно, что она не спросила этого у своей сводной сестры, которую всю жизнь считала родной, еще страннее то, что та сама ничего не сказала, кроме того, что мать с инфарктом увезли в госпиталь. Какую мать? Чью мать?
Стук колёс поезда выискивал какие-то навязчивые ритмы, которые искали в её сердце мелодии, но не находя их, казались теми голыми ребрами, пробадывающими тонкую кожу
Почти к утру она приехала в Штрасбург и позвонила в отцовский дом на другой окраине города. Трубку сняла сонная сестра, её сонный голос неприятно поразил Эльзу, и она даже немо расплакалась от обиды, что жизнь так низко продолжается. За плачем она не успела спросить, приедет ли Гердта за ней, как та, как бы внезапно проснувшись, выпалила:
— Эльза, держись, знаешь, твоя мать попала в госпиталь с инфарктом.
— Но ты мне уже говорила!
— Нет, я говорила тебе о своей матери, а это — твоя…
— Она приехала?
— Она в госпитале… С инфарктом…
— А твоя… Наша?..
— Я ведь тебе звонила, что она в реанимации.
— Нет, Гердта, погоди… Я ничего не понимаю… Ты что-то путаешь…
— Эльза, дорогая, приедешь, все поймешь… Ты приедешь или спектакли…
— Гердта, я уже здесь!
Слезы текли по щекам Эльзы и затекали в трубку. Почему все так?!
Шел дождь, такси ехало по мокрым и пустынным улицам каменного города, и серое, измятое лицо в зеркале такси уподоблялось дню, который начинался бессмысленно и безвозвратно…
В тот же день Рэйтэра отпевали в православной церквушке по обрядам той страны, откуда он был родом, и Эльза сама пела «Лакримозо» над своим отцом, которому местный патологоанатом аккуратно сломал два последних выпирающих до прободения кожи ребра и вшил их в отработавшую диафрагму.
Отец лежал среди цветов, чуткий и сломленный, и Эльза оттого переполняла свой голос немым рыданием, «плавая в звуке», как она осознавала, но тем искреннее драматизируя свое чистое сопрано. Похоронили отца, она вернулась со всеми домой и пока один из её сводных теперь братьев не напомнил ей, что едет в госпиталь, Эльза ходила из угла в угол, выискивая всякую мелочь, чтобы предаться ей хоть на какую-то секунду…
Ей начинало казаться, что братья и сёстры — будучи младше неё, начинают смотреть на неё как на чужую, как на ту, которой по старшинству перепадёт наследство, но она отгоняла от себя эти мысли, цепляясь за всякую мелочь, и когда Герхардт предложил ей поехать в госпиталь, она вдруг с ужасом обнаружила, что ехать туда ещё страшнее, чем невыносимо оставаться здесь.
Они приехали в госпиталь, и оказалось, что две матери лежат в одном отделении, разделённые тремя палатами и ничего не подозревая друг о дружке. Эльза как-то машинально увязалась за братом и оказалась в палате у их матери. Увидев резко сдавшую женщину, в которой всё всегда дышало здоровьем и охотой жить, она невольно расплакалась. Мать видимо сочла, что Эльза плачет по отцу и стала успокаивать свою старшую дочь: дескать, ты старшая, кому как не тебе быть стойче всех, коль скоро, как видишь, мне не удалось…