Железная дорога
Шрифт:
Оппок-ойим не успокоилась на этом. Тем же решением за бесконтроль Бури-бузрук был снят с поста и отправлен ответственным за блох и вшей на санэпидстанцию, поскольку «паразит», как назвала его разбушевавшаяся Оппок-ойим, другого места не заслужил. А вместо него, продолжать его бессмертное дело был посажен тот самый Басит, который — Иуда! — всё это время играл роль верного прозелита и неофита Гоголушки!
«На всякого Христа есть свой Иуда!» — думал Николай, возвращаясь с вышестоящего узлового стацкома на саму узловую станцию, и жизнь ему казалась испражнениями, размазанными по жизни. С чего всё началось и чем всё кончается… Нет, не давнишнем исполненном во сне позыве вспоминал он, просто весь промежуток между рельс был вымазан этими самыми испражнениями с проезжих
«Всё!» — отозвался всё тот же голос, и необычная полнота этого „Всё“, в котором утонуло, исчезло, пропало, изничтожилось куда более меньшее всё Николая, охватила Гоголушку. Долго он стоял у обрыва этой платформы, глядя вслед уходящему пригородному поезду и оставшимся вслед ему рельсам. Вот так…
Нет, не сошёл он с ума, куда дальше? — и не бросился под следующий поезд — куда всё более прозаичнее, он дождался следующего пригородного и доехал на нём до следующей станции. Позаследующим — на позаследующую. И так до самого Гиласа — далеко за полночь. Портфеля не сдавали никому.
Проспав на скамейках станции под гудки Акмолина да сверещание Таджи-Мурада до предрассветного скорого из Москвы, откуда был сброшен детишкам свёрток, он пошёл, как озарённый, обратной дорогой пешком. И вот идёт человек по шпалам железной дороги, вглядываясь в каждый отброс или намокшую-высохшую-описанную-обветренную бумагу, и изредка, а может быть ещё реже — в три четверти, а то и вовсе километр подбирает что-то и стоя там, на полотне, читает. Куда он идёт, этот дервиш Николай Гоголушко? За портфелем, сумой, хурджуном…
Глава 22
Жена Кун-охуна, мочившегося каждое воскресенье на лысую голову Мефодия, на которой не держалась теперь даже моча, Джибладжибон-бону была калмычкой.
Кун-охун сам родился в Китае, в Синцзян-Уйгурском районе, который всегда назывался Кашгаром, и происходил он — этот самый Кун-охун из какой-то династии последних уйгурских царей, а потому с четырнадцати и до семнадцати лет провоевал с винтовкой против китайских оккупантов, пока его не предали свои хотанские купцы, а продали они его маоистам за три места в военном парткоме и за базаркомство на хотанском воскресном базаре, так что юношей отсидел Кун-охун пяток лет в пекинской тюрьме, а потом, поскольку его надо было высылать куда подальше, а дальше Синцзян-уйгурского Кашгара был только братский Советский Союз, то выслали его среди перебежчиков в Казахстан, а уже оттуда Мулла Ульмас-куккуз, который в перерывах занятий с рязанским учителем математики, коротал вечера за героическими тюркскими рассказами со своим воинственным единокровцем, после объявления его первым фронтовиком Гиласа, привёз с собой двух своих соссыльников — Кун-охуна и его будущую жену — Джибладжибон-бону в свой родной Гилас.
Так вот, жена Кун-охуна, с которым за воинственными рассказами о тюркской старине, коротал свои ссыльные и ветеранские вечера Мулла Ульмас-куккуз в перерывах занятий с рязанским учителем математики, а потом между любовью с заждавшейся Оппок-ойим — Джибладжибон-бону была ссыльной калмычкой. Её сослали вслед за мужем, первым секретарём, прохудившимся перед партией, и этот первый секретарь, потерявший за обильным секретарством все навыки простой степной жизни, быстро скончался, так и не доехав до исторической родины — Надмонголья, зато Джибладжибон, потерявшая всё наетое за время правления мужа, осталась при чёрном
Глава 23
Мальчик засыпал уже не помня где: на кладбище или на чердаке — повсюду была одна ночь, полная безмолвия и сна, и снилась ему иная жизнь, давно забытая им — кишлак, лежащий в котловине гор и видный отсюда, с перевала, как на ладони — каждой линией своих улиц и дворов, обсаженных высокими пирамидальными тополями, мимо которых мальчик шёл ко двору, где он родился.
Как будто кто-то невидимый сопровождал его в этой дороге и расспрашивал его: «А расскажи-ка, что у вас здесь? А здесь?» И он легко, как можно говорить о том месте, где родился и рос свои первые годы, рассказывал как самому себе, идущему за собой — этому невидимому. Вот, — говорил он, — парк, в котором он бегал с другими детишками детского сада, играя в гуси-лебеди, а воспитательница играла тем временем на баяне и пела о мерцающих звёздах и о слове, что связывало мальчонку и Наденьку — о любви. Тополя здесь были просторны и полны воздуха, который летом был синего цвета, а к осени превращался в прозрачно-жёлтый, кружащийся вместе с плавными и медленными листьями, как вода вокруг рыбок в аквариуме.
А вот навес, что называется в колхозе сараем; в этот сарай их приводили после занятий в школе, и здесь, сидя на мешковинах и фартуках, нагруженных только что сорванными, а потому тёплыми и липкими табачными листьями, они в кругу нанизывали эти листья на бечёвки для просушки. Руки от иглы, похожей на шашлычный шампур, а больше от самих нанизываемых листьев становились липкими и душистыми, и когда их грязи, мажущейся по лицам, не могла сносить учительница, они отправлялись отмываться и забирались под вывешенные длинным-длинным рядом листья, и в этом дурманящем пространстве высыхающего табака, живой земли и тёплого солнца, лежали до тех пор, пока не приползали за ними следующие, а потом и сами девочки.
А вот здесь, на болотах Какыр-саем, где только начни бегать босиком и пойдёт холодная и грязная жижица между пальцев, они пришли играть в футбол с караванцами…
Но не об этом он хочет рассказать. Он хочет рассказать о своей бабушке. Нет, не об этой, от которой он ушёл, о другой, о той, к которой и ведёт своего незримого спутника и кому рассказывает какая удивительная у него бабушка. Вы знаете, высоченная и худая. И если сказать по правде, похожая на грифа. У бабушки Ойимчи не нос, а огромный клюв, и глаза от этого очень острые. Но это ничего, хотя в детстве одно время он сам её боялся как коршуна. Не из-за вида, нет, просто мама…
Так оно и случилось. Этой зимой она приехала за ним, и он стоял на базаре со своими лепёшками, когда Озода — племянница Оппок-ойим, сказала, что к нему приехали опять, и все расхохотались, а расхохотались они потому, что знали уже о письме Рузи-жинни, и мальчик не успел подумать о случившемся, как увидел, что по снегу, засунув ладони в рукава наперекрёст, вся в чёрном, высокая и страшная, шла его бабушка. Казалось, горная птица опустилась на их вонючую станцию, и мальчишка, против своей воли, силой, наверное, незапамятной памяти весь сжался как мышонок, не умея оторваться от этой картины, которая запечатлелась в нём как в давнишней раме давнишнего окна с двойными стёклами и ватой посередине, означавшей снег…
Да, а что касается Рузи-жинни, то эта тётя-дура вдруг ни с того, ни с сего надумала приехать к ним на поезде почти за тысячу километров и припёрлась сюда на базар и при всех, отложив своего грудного младенца, стала липнуть к мальчишке, закатывая плач по его матери и слюняво лобызая сироту. Чего она плакала, если это не были ни сорок дней, ни год поминок? Она и всю махаллю заставила сбежаться в их двор, когда, знакомясь с бабушкой, опять ревела почему-то о нём, называя его своей родной печёнушкой, селезёнушкой, кровинушкой.