Железная дорога
Шрифт:
А потом она попросту стала жить у них. В те дни на пакхаузах грузили тыкву и почти каждый день дети приносили по две-три заработанные кривые тыквы, а бабушка, особо не изощряясь, готовила попеременно то тыквенные манты, то тыкву в молоке, а то просто тыквенный суп. Днями Рузи сидела во дворе, кормя своего ребёнка и грызя тыквенные семечки. Так прошло много дней. Столько, что бабушка уже стала наводить справки о Рузи у мальчика, не удовлетворяясь долгими вечерними разговорами с ней самой.
Мальчик знал, что зовут её все Рузи-жинни, а за что — определённо ничего сказать не мог. Мальчика устраивало её присутствие ещё и потому, что для прокорма всех нужна была тыква, а поэтому базар, о котором Рузи могла бы разнести сплетни на весь кишлак, как-то сам по себе отошёл на невидимый, задний план. Правда, младенец
Они уже почти не разговаривали по вечерам — бабушка не высыпалась ночами, а потому сразу же после тыквенного ужина ложилась спать. Днями же она стала уходить сама на базар с тазиком поджаренных наспех тыквенных семечек. В один из таких дней, как потом рассказывали пацаны, к ним во двор вошёл усатый и хромой мужчина, и следом раздался вопль Рузи, собравший тут же всю махаллю ко двору. Оказалось, что муж протратил всю свою пенсию, чтобы разыскать эту дурную дочь дурных родителей, которая по какому-то поводу решила «обидеться» или как это называется у узбеков «аразлади», а раз при «обиде» принято уходить к родителям или же в худшем случае к родственникам, то поскольку Рузи была круглой сиротой, то ничего лучшего, как сбежать за тысячу вёрст, она не придумала, и вот за это-то колошматил её костылем и молотобойным кулаком этот усатый и хромой муж. Словом, увёл он её в свой горный кишлак, как уводят заблудших коров.
А спустя месяц она прислала письмо, прочитанное мальчиком при всех старушках махалли, в котором Рузи слово в слово писала то, что говорила ночами своему младенцу, как будто бы писала это письмо посреди ночи, пока усатый и хромой муж спит, а младенец скрежещет своим плачем, так они подумали ещё и потому, что эти бессмысленные слова о пустой доброте прерывались неожиданной припиской бабушке: «А вот вы день и ночь пожирая тыкву и сами стали толстой тыквой!» — и эти слова так подействовали на бабушку, что на какое-то мгновение её оплывшее и беспомощное лицо и впрямь напомнило кривую тыкву, так вот об этих словах и раздался смех на базаре, когда узнали, что за мальчиком приехали опять…
Но когда они увидели идущую по снегу чёрную и огромную бабушку, все заткнулись как один, или это мальчик оглох и только видел краешком глаз, как все полезли поправлять свои гирьки или прятаться под прилавки; вот так и хотелось идти теперь мальчику впереди того, кто всё это слушал за спиной, но никого в этом горном селении не было видно, как не было видно и этого самого, следующего за спиной. От этого мальчику казалось, что он летит по воздуху, чтобы опуститься за глиняным дувалом во дворе, обсаженном урюком и вишней.
Огромные жёлтые урючины выглядывали из травы, а вишни тяжело мерцали сквозь пыльные листья, листья, листья. И день, и ночь, и день, и ночь в этом дворе, казалось, стояли свои, собственные, принадлежные только этому двору. Он их досыта наелся, этих вишен, вишен, вишен и урюка, он угощал ими и своего друга, а потом они решили, что бабушка ушла в зиму из лета, а на лето это к своей дочери, и через дувал, через заросший пылью стадион, через проулки, полные горной свежести пошли обратно в сторону Какыр-сая. Повсюду было пусто как в воскресенье, когда все уходят на базар, на базар, нет, не только торговаться, — туда приходят то канатоходцы, то бродячие масхарабозы, то приручители медведей, а однажды, однажды явился и дервиш — вот это было зрелище! Он уселся посреди базара и стал читать свои стихи, мальчик издалека не мог ничего расслышать, потому что вокруг слепого старика собралась такая толпа, что даже мясник, оставивший свою лавку на съедение мухам и голодным псам, не мог при всём своём огромном росте и весе пробиться туда поближе, потеснее, плотнее. Но не это было главное, а то, как все, и даже Али-шапак, закусили свои воротники, когда старик заплакал своими слепыми глазами.
Вот и сейчас, наверное, все там, на базаре, стоят по-над его слезами. Мальчик рассказывал это тому и жалел на ходу, потому что в переулке, где жила его тётушка, у самых
Глава 24
Гаранг-домулла остался единственным муллой на весь Гилас.
А был он весьма далёким от способностей, но прилежным учеником Зохира Аълама из старогородской махалли Аълам Шахид. Когда его Учителя забирали неучи из органов, то нашего Гаранг-домуллу сочли за несовершеннолетнего прислужника, угнетаемого представителем умирающих классов и духовенства. Гаранг и вправду не умел «ударить букву о букву», то есть читать арабскую грамоту по слогам, хотя многое помнил из уст Учителя наизусть.
Собственно за его бестолковость и закатил однажды отец ему оплеуху, а будущий домулла прятал тем временем в ухе русскую цигарку с Пьян-базара, вот и проткнула эта нечистая ему перепонку, отчего он и оглох, и заработал свое досмертное прозвище — Гаранг-домулла.
Словом, когда забрали Зохира Аълама эти неучи, видя такой оборот дела, Гаранг перестал практиковать религию, а оставил себе для пропитания семьи лишь обряд обрезания в гиласской округе. У него это получалось как нынче у хирургов, недаром сызмальства он обрезал секатором лозы в винограднике у Махмуда-ходжи, что дружил с его отцом. Так вот, в этом деле он был дока, и обрезанные пиписьки пацанов округи, укутанные в обожженную вату, заживали к концу второй недели.
Пацанов перед войной рождалось много, народ как будто знал, что надо напастись потомством, а потому Г аранг имел прибыток стабильный. Целые гирлянды обрезанных кожаных колечек с пиписек сушились с абрикосами и помидорами, дожидаясь бездетной военной эпохи. [57] Но извечный страх перед органами, по слухам уже добирающимися и до обрезания — вон в старогородских махаллях, то в Чакичмоне, то в Аллоне, то в Ахун-гузаре, а то в Тахтапуле уже поарестовывали коллег Гаранга за «членовредительство» — этот самый страх не давал покоя домулле, пока однажды, глядя на своего совершеннолетнего, но так и не обрезанного сына — класть чужому тому же Чилчилю под нож — стыдно, самому — боязно — как-никак родная кровинушка, — он вдруг не вспомнил завет видимо покойного — да благословит его Бог — Аълама: когда Аллах насылает кару, то надо торопиться с жертвой.
57
считается, что если не рожающая женщина съест обрезанный кончик крайней плоти, то она обязательно родит ребёнка