Женщина в гриме
Шрифт:
– Вы меня спрашивали, являюсь ли я любовницей Жюльена Пейра, не так ли? Так вот – да, уже несколько дней, как я стала ею.
И лишь выговорив эту фразу, Кларисса почувствовала, как сердце у нее забилось бешено и порывисто, словно оно само испугалось реакции Эрика на ее слова, словно хотело с опозданием предупредить ее об опасности. Она увидела, что стоявший у двери Эрик побелел, в глазах его зажглась ненависть, но заодно и чувство облегчения, появлявшееся всякий раз, когда он пытался сделать ее виноватой, унизить ее своими упреками. Затем краска вновь залила щеки Эрика. В три шага она приблизился к ней и схватил ее за запястья. Упершись одним коленом о постель, он сжал ей руки до боли и, приблизив свое лицо к лицу Клариссы на расстояние десяти сантиметров, заговорил отрывистым, сдавленным голосом, но она от страха почти ничего не понимала. При этом она разглядела точку на лице Эрика, черную точку, наличие которой объяснялось тем, что на судне отсутствовали
– Вы лжете! Вы ни на что не способны, кроме как лгать! Вы хотите потрепать мне нервы, испортить мне этот круиз? Вы ужаснейшая эгоистка… Об этом известно всем… Вы ведете себя как дикарка со своими друзьями и со своими близкими; прикрываясь рассеянностью, вы ни на кого не обращаете внимания, дорогая моя Кларисса! Вот в чем заключается ваша беда: вы не любите людей! Вы даже не любите вашу родную мать: вы никогда к ней не ходите… даже к родной матери! – выкрикивал Эрик вне себя, пока Кларисса его не перебила:
– Во всяком случае, – спокойно проговорила она, – это совершенно неважно.
– Вот как? – заявил он. – Значит, все это неважно? Ваши предполагаемые шашни с этим мастером фальшивок, с этим презренным ничтожеством… Так это все неважно, вот как?
Однако гнев его, как ни странно, утих, и, когда Кларисса ровным голосом ответила: «Да, может быть», он ушел в ванную, словно и не ожидал ответа, словно этот ответ и впрямь более не был важен.
Ольга легла задолго до Симона, который в этот вечер остался в баре, чтобы напиться, но так и не преуспел в этом. Вернувшись в каюту, он был встречен оценивающим взглядом своей прелестной любовницы. Этот взгляд был отчужденным и холодно-вежливым, если он возвращался после нее, или возмущенным, негодующим, когда она входила в каюту и заставала его валяющимся в постели. Оба взгляда должны были заставить Симона Бежара осознать свое ничтожество и свою невнимательность к персоне Ольги. Однако что это за взгляд побитой собаки, появившийся у ее драгоценного режиссера в последнее время? И никто не знает почему? Ольга была не в состоянии представить себе, что кто-то, кроме нее, способен чувствовать, и зачастую заставляла Симона страдать вовсе не преднамеренно, а просто в силу своего характера, а по характеру она была безжалостна. Она рассматривала этого человека, посланного ей судьбой, в первую очередь как режиссера, а уж затем как любовника, который больше всего желал быть любимым ею и получать доказательства ее любви. «Она ведь ему дала все, чего он желал, разве нет? – думала о себе Ольга. – Она предоставила в его распоряжение все свои вечера. А когда она ему отказывала под благовидными предлогами, он обязан был сам понимать, что женщине ведь это надоедает, когда происходит слишком часто. Или ему следовало бы иметь иную физиологию». В кинематографических кругах Симон Бежар славился своим темпераментом, это вечная история: мужчины типа Симона Бежара сексуально одержимы, а красавцы вроде Эрика или даже Андреа наполовину фригидны. Во всяком случае, нарциссизм в них был сильнее интереса к женщинам.
При появлении Симона Ольга придала своему лицу удивленное выражение, с каким обычно смотрят на незнакомых людей, но ей не составило труда сохранить его, ибо действия Симона ее прямо-таки изумили. Он уселся на свою постель, одной рукой снимая обувь, другой зажигая сигарету, и когда Ольга с ним заговорила, ей – впервые за весь круиз – показалось, что она ему помешала.
– Что произошло после приступа истерии у Эдмы? – спросила она.
Симон нахмурил брови, но не ответил, показывая тем самым, что она и впрямь мешает ему. И, действительно, впервые за долгое время вид у Симона стал независимым – не зависимым от капризов Ольги. Его руки, его глаза и его мысли были заняты чем-то другим, он больше не смотрел на нее тоскливым и умоляющим взглядом. Своего рода внутренний радар, совершенный и чуткий, который помогал Ольге улавливать малейшие перемены в настроении Симона, подсказал ей, что она находится на перекрестке, только, к сожалению, не помог разобраться, какой горит свет: зеленый или красный. И она, решив, что горит зеленый, ринулась вперед, навстречу аварии, которую этот радар, работай он на уровне разума, помог бы предотвратить. Но он действовал на уровне даже не чувственном, а инстинктивном, и то включающиеся, то гаснущие огни светофора ничего Ольге не подсказывали.
– Вы мне так и не ответили.
Симон поглядел на нее, и она поразилась голубизне его глаз. Она уже давно не замечала, какие у него голубые глаза. Более того, она уже давно не замечала, что у Симона вообще имеется взгляд.
– А в чем дело? – вздохнув, осведомился он. – Я не заметил никакой истерии у Эдмы Боте-Лебреш.
– Ах, вот как? Вы, стало быть, не слышали ее выкриков?
– Я главным образом слышал ваши, – продолжал Симон тем же усталым голосом.
– Мои? Я кричала?.. – воскликнула Ольга. – Я?
И она покачала головой с видом оскорбленной невинности, каковая роль ей вовсе не подходила; об этом ясно говорило выражение лица Симона. И впервые за несколько дней она встревожилась. Не говоря уже о цвете глаз, она не припоминала, чтоб взгляд Симона был таким острым.
– Что вы хотите сказать? Быть может, что я солгала?
– Нет, – проговорил Симон тем же самым медлительным тоном, который так раздражал Ольгу, а теперь начинал внушать страх. – Нет, вы не солгали, вы сказали правду, однако в присутствии двадцати человек.
– Ну и что?
– Ну и то, что слушателей было на двадцать человек больше, чем надо, – заявил он, поднявшись и медленно снимая свою куртку, потрепанный, постаревший, усталый, но усталый и от нее, Ольги Ламуру, старлетки второго разряда, которой ничего не останется, как начать все сначала, если Симон Бежар переменит мнение о ней.
От Ольги Ламуру, которая обратилась было к Симону: «Мой дорогой», нежным, детским голоском, а потом, в темноте, начала дуться, так и не дождавшись утешений от Симона в ее же собственной злобности. И как только она перебралась на его постель, Симон Бежар встал, снова надел свитер и брюки и вышел из каюты.
В опустевшем баре он видел в зеркале позади стойки рыжего, слегка одутловатого мужчину, с которым, однако, шутки плохи. Сейчас никто не улыбнулся бы ни его шевелюре, ни его полноте, настолько был взгляд Симона холоден. «Вот и кончилась для Симона Бежара великая музыка и великая любовь», – подумал он. Подумал с горечью и отвернулся от собственного отражения, от того Симона, каким он готовился стать.
Бормоча что-то сквозь зубы, Арман залез в ванну, гигантскую и нелепую для корабля, как ему казалось, и, ухватившись за скобу безопасности, стал постепенно погружать в воду свое щуплое белое тело, абсолютно лишенное мускулов, так что в обнаженном виде оно казалось телом одалиски. Усевшись в ванну, Арман принялся шевелить пальцами ног, разбрасывая брызги и радостно вскрикивая, при этом он ухитрялся – да-да! – хрустеть пальцами на ногах точно так же, как пальцами на руках, каковому занятию он предавался уже в течение многих лет, вплоть до нынешнего дня, даже не отдавая себе в этом отчета. «Если бы Эдма застала меня сейчас, то решила бы, что я впал в детство или сошел с ума», – подумал он. А когда он резким движением подтянул колени к подбородку и стал яростно намыливаться (как это делали мальчики в коллеже в присутствии надзирателей), то услышал, как внезапно открылась дверь каюты. Запах незнакомых дамских духов, шикарный и мускусно-приторный, вызывающий ассоциации с песцом, естественно, голубым, проник в ванную. «А как же защелка?» – в беспомощном отчаянии подумал он, намереваясь встать, выбраться из этой сладостно-теплой воды, оторваться от созерцания собственных ног, и понял, что ответ пришел раньше вопроса. Из каюты не доносилось звуков беседы. Без сомнения, Эдма была одна и все время насвистывала, причем насвистывала песенку, весьма игривую, как показалось Арману, который слышал ее всего три раза в жизни: во время военной службы, во время визита к двоюродному брату, молодому больничному интерну, и еще раньше, во время учебы в коллеже. Она его не звала, хотя не могла не заметить его костюм, висящий на плечиках рядом с иллюминатором. А тем временем теплая вода начала остывать, и он, съежившись, обхватил руками колени и уперся в них подбородком.
– Эдма?.. – жалобно заблеял он непонятно почему. И поскольку она ему не ответила, он крикнул «Эдма!» еще раз, гораздо более резким тоном, даже, если такое вообще возможно, более авторитарным.
– Вот… вот… сейчас, – раздался мощный голос, явно принадлежащий не Эдме, вдруг сообразил Арман, а Дориаччи, которая и подтвердила справедливость этой догадки, появившись в дверном проеме.
Дориаччи была в плиссированном вечернем платье, с толстым размазавшимся слоем грима, с черными волосами и глазами, возбужденная и радостная, словно после бурного любовного свидания. Короче говоря, это была Дориаччи. И он, Арман Боте-Лебреш, повелитель сахарной империи, нагой, как червь, лишенный очков и лишенный достоинства, не имеющий даже куска бумажного полотенца, чтобы прикрыться в присутствии Дивы. Секунду они смотрели друг на друга, словно фаянсовые собачки, и Арман услышал свой собственный умоляющий голос:
– Уйдите… уйдите… уйдите, умоляю вас!..
Голос его был хриплым и почти неузнаваемым, но мгновенно вывел Дориаччи из оцепенения.
– Боже мой, – проговорила она, – что вы тут делаете?
– Это моя каюта… – начал было Арман Боте-Лебреш, вздергивая подбородок, словно находился на заседании своего административного совета, голос его при этом был слишком громким.
– Да, конечно, само собой, это ваша каюта… Представьте себе, у меня тут была встреча с Эдмой, а точнее, в малом салоне. И вот я здесь, – весело продолжила она и совершенно спокойно уселась на бортик ванны, нависая над Арманом, который обеими руками прикрывал свое мужское достоинство, надо сказать, мало впечатляющее.