Жертвенный агнец
Шрифт:
— Саре было семнадцать. Семьдесят четвертый, бешеный год. Германия стала чемпионом мира по футболу. Тогда мне исполнилось двадцать пять. Вы ведь знаете, что это за возраст. Да еще в те годы, когда свободная любовь докатилась до Гейдельберга. Мы занимались ею всюду, господин Денцлингер. Я отымел вашу маленькую Сару. Гейдельберг ведь большая деревня. Господи, она возбуждала меня, маленькая сучка…
Он чувствовал омерзение к себе, но челюсть Денцлингера задрожала, глаза вылезли из орбит, косточки на кулаках побелели.
— Мне не нужна была ветка,
Пастор задрожал.
— Никогда не забуду, — мечтательным тоном продолжал Тойер. — А у тебя хрен тоже заторчал, когда ты воткнул в Роню ветку?
Последние слова он проревел, раздраженный собственной вульгарностью, полный ненависти к старикану. Сейчас он ему врежет, наплевать на все!
— В семидесятые, когда улицы наполнил этот сброд, эти революционеры, эти вонючие недоумки, я часто становился жертвой нападений…
— Позвольте угадать — сырыми яйцами вас закидывали? Крикнули парочку невероятных оскорблений? Вы ведь были ненамного старше! Но вы быстро выучились, рано родили ребенка, сделали карьеру. Может, вы завидовали? Впрочем, неважно… Как же вы это сделали с Роней? Вы принудили ее выпить снотворное, а она почувствовала неладное? Она плакала? Может, надеялась, что все-таки останется в живых? Надежда ведь умирает последней. Но так бывает не всегда. Ваша надежда умерла, а вы еще живы. Как вы думаете, что с вами сделают в тюрьме? И мне вас не будет жалко. Как ты заманил Роню в замок, старый козел?
Пастор впился глазами в столешницу:
— Вы в самом деле… мою дочь?…
— Нет, — отрезал Тойер. — Я все выдумал, чтобы привести вас туда, где вы сейчас. Но тем не менее я сожалею о сказанном, мне стыдно перед вашей Сарой. Вы убили ее. Абсолютно точно. Как вы можете после этого жить?
Денцлингер молчал, сыщик тоже. Но теперь это уже был не тактический маневр, а изнеможение. У него болела голова, его мутило. Да, он добился своего, получил свою добычу, но разделывать ее было противно, мерзко.
— Эта дрянь шпионила за мной, плела против меня заговор с этим слабоумным Нассманом. И наконец…
— Она была на верном пути? Ведь ей удалось сделать больше, чем нам. Мы лишь теперь узнали, где лежит ваша дочь, господин Денцлингер. Не кажется ли вам, что она имеет право на погребение? Ведь не по-христиански…
— Я знаю, кто еще стоял за ней, глупая девка не могла ведь в одиночку… — Пастор перешел на крик. — Как они одеваются! Как они барахтаются в своей похоти и не дают нам спокойно жить… Это поколение свиней. Свиньи, которые всех превращают в свиней, всех, кто по неосторожности подходит к ним слишком близко…
Тойер с ненавистью глядел на него:
— Я почти вам верю, господин пастор. Возможно, в этом действительно что-то есть.
Лицо пастора густо побагровело, почти до черноты, по подбородку
— Потом она стала добиваться разговора со мной. Чувствовала себя уверенно, не боялась меня, поскольку я старик. Так мне и сказала, еще засмеялась… В своей ничтожной набожности хотела привести меня к покаянию, чтобы я снова «обрел верную стезю», а сама показывала среди зимы голый пупок…
— Вы согласились на разговор…
— Она предложила кафе на Главной улице, но я притворился, что не в силах заходить в такие места — мол, падаю там в обморок. «Лучше сопроводите меня во время моей вечерней прогулки…»
Брызгая от ярости слюной, старик принялся изображать себя и убитую Роню. Мучаясь от отвращения, Тойер был вынужден признать, что ему это неплохо удавалось.
— «Ведь у вас есть совесть, господин Денцлингер, разве вы не хотите после стольких лет обрести мир?» — «Дитя мое, смотри, как ложится на дома туман. Может, этот год принесет мне тьму…» — «Это может быть свет, господин Денцлингер, свет…» — «Пойдешь со мной в последний раз к замку? Я часто там бывал с моей дочерью…»
— Все-таки мне хочется понять, почему вы это сделали, — устало перебил его Тойер. — Ладно, девочка выследила вас, ясное дело, едва ли это может понравиться… — Он замолк, чувствуя в душе пустоту и грязь.
Денцлингер по-своему истолковал его молчание:
— Многим кажется странным, что пасторы тоже люди. Что такой старый человек, как я, не хочет в тюрьму, не желает позора на свою голову. Они забывают, что мы такие же, как они, притом ведь это был один из постулатов Реформации, нашей веры, всех верующих…
— Веры… — Полицейский с отчаянием произнес это слово. — Во что же вы верите, господин Денцлингер? Можно задать вам этот вопрос, или он тоже вызовет у вас раздражение? Догадываюсь, что не в доброго боженьку с седой бородой, не этот образ парит перед вами…
Пастор глядел куда-то мимо Тойера.
— Учить вере — вообще самое трудное и восхитительное. Бог непостижим, необъясним, неподвластен нашей воле, и если мы что-то говорим, то мы уже этого хотим, и это не может получиться. Я не верю в доброго, любящего Бога, больше не верю, если вы об этом спросили.
— Можете вы говорить об этом, не опасаясь, что вас лишат пенсии?
— У вас трогательное, наивное представление… Неужели вы думаете, что упомянутый пастор Нассман во что-то верил? Это новое поколение попов и попих. В четырнадцать они проходят практику в доме престарелых, и если им попадается приятная дама, тогда они обнаруживают в себе любовь к ближнему. Чуточку теологии освобождения, или как там называется та чушь… немного дешевой мистики на церковном съезде и еще чуточку демагогии на уроке религии в старших классах. Я верил и все еще верю. Я верю, что мне будут отпущены мои грехи. В определенном смысле. Пожалуй, можно также сказать, что я верю в относительность моих грехов, в относительность слова «грех»… И я не верю в то, что буду гулять по пушистым облакам, петь «осанна» и увижу старых друзей.